Опубликовано в журнале:
«Континент» 2003, №116
Вечная весна
Повесть
Сергей Бабаян
версия для печати (14295)
« ‹ – › »
Сергей БАБАЯН — родился в 1958 г. в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Автор нескольких книг, многих повестей и рассказов. Постоянный автор “Континента”. За повесть “Без возврата (Негерой нашего времени)” (“Континент”, № 108) удостоен в 2002 г. премии “Повести Белкина”, присуждаемой за лучшую русскую повесть года. Живет в Москве.
I
Он уткнулся пылающим лбом в подушку и прижался щекой к ее прохладной и нежной, как шелк, щеке. Вся кожа у нее была прохладной и нежной, как шелк. Она говорила ему: “Ты горячий, как печка”. Когда у него выровнялось дыхание, он приподнялся над нею и как всегда — но для него это не было как всегда — прошептал:
— Я люблю тебя.
В щели между занавесками ярко светилось выбеленное полуденным солнцем небо. Балконная дверь была приоткрыта, и сейчас он слышал другую жизнь: детские голоса во дворе, урчанье машин, хлопки выбиваемого ковра и серебристый шелест деревьев. Он и она были вместе уже давно, два, или три, или четыре часа, он не видел часов, и ему было так хорошо, как никогда в жизни. Так ему казалось каждый раз, когда он был с нею, хотя разумом он понимал, что и позавчера и неделю назад все было то же самое. Самое прекрасное в жизни, невероятное, непредставимое то же самое.
— Я люблю тебя... А ты меня любишь?
Он прикрыл глаза и склонился к ее лицу, зная, что он сейчас услышит.
— Любишь, — лукаво прошептала она.
Он зарычал и осторожно куснул ее в шею.
— Ой, ну что ты делаешь?! Синяк же будет! Всё, пускай меня.
Она всегда очень быстро приходила в себя. Он перевалился на спину, чуть — чуть-чуть — недовольный. У нее была безобидная — ну конечно безобидная — привычка отвечать на вопрос во втором лице: “Хочешь мороженого? — Хочешь. — Пойдешь на последнюю пару? — Пойдешь”. Но “хочешь” и “пойдешь” были ничего не значащие слова, так говорило пол-института, а “Любишь”... ее “любишь” было не слово, было вся его жизнь. Ему хотелось слышать “люблю”, и в самом начале она говорила “люблю”, но очень скоро перешла к привычному “ишь”. Это ему не понравилось... не очень понравилось, потому что ему в ней нравилось все, даже то, что не нравилось. Потерпев некоторое время, он однажды сказал: “Я-то люблю, — а ты?” — “Любишь...”. Если бы он промолчал, глупая привычка ушла бы сама собой, подобно тому, как даже на недолгой памяти его юности ушли десятки жаргонных слов и привычек: “хата” сменилась “флэтом”, “чувиха” — “герлой”, уже никто не отвечал репликами из “Бриллиантовой руки” или “Белого солнца пустыни” и не отказывался прикуривать третьим... но он, не подумав — а в его словах и поступках, когда он был с ней, больше думало сердце, — обратил на это “любишь” ее внимание, и она из упрямства (она была немного упрямой, чудесно упрямой) или кокетства (хотя она не была кокетливой, ей это не нужно было) стала его поддразнивать. Сначала это даже сердило его, но потом он смирился — как в конце концов, и довольно быстро, смирялся со всем: и с тем, что она никогда не оставалась с ним ночевать — на вечеринках, собиравшихся у кого-нибудь из друзей по случаю отъезда родителей (“Мама меня убьет”. — “Но ведь ты говоришь, что она все понимает!” — “Всего она не понимает”); и с тем, что в жару она часто ходила без лифчика — хотя вот это его просто бесило: он ревновал ее к чужим взглядам, даже когда на ней было пальто; и с тем, что она всегда — всегда! — опаздывала на встречу, самое меньшее на десять минут; и... да он со всем смирялся. Впрочем, все это были пустяки. Они были вместе — вот что было огромно. Он жить не мог без нее.
— Я хочу есть, — капризно-озабоченно (как проголодавшийся деспотичный ребенок, улыбаясь подумал он) сказала она, выскальзывая из-под одеяла. Он посмотрел на нее, и как он ни был измучен, опустошен — блаженно измучен и опустошен, — у него опять зачастило сердце.
— Ну подожди, малыш...
— Нет, всё, — строго сказала она — эта строгость его умилила, — надевая его рубашку. Рубашка доходила ей... лишь чуть прикрывала ее. — Витька, я больше не могу.
Он знал, что это неправда; она была очень чувственна, и иногда он с какой-то смутной тревогой — похожей на ревность (глупость, гадость! К кому?..) — думал об этом. Конечно, ему было безумно с ней хорошо, но... Он не хотел, не мог, запрещал себе додумывать до конца.
— Ну ладно, — сказал он разочарованно — впрочем, для вида: он чувствовал, что сильно устал, но пусть она знает, как он любит ее и какой он у нее... — Дай мне сигарету, пожалуйста.
Она отдернула занавеску — комнату затопило июньское солнце и небо, — взяла с подоконника пачку “Явы”, дала ему сигарету и закурила сама. Он любил смотреть, как она курит: сигарету она держала кончиками прямых пальцев, между бледно-розовыми лепестками ногтей, — тонкие длинные пальцы, тонкая длинная сигарета, очень изящно, — и при каждой затяжке лицо ее удлинялось, становилось благородным и хрупким — и чуть надменным, как у женщин на старых английских портретах, — и ее глаза, огромные сияющие серо-голубые глаза, суживались и приобретали мечтательное, отстраненное выражение... Она и так была очень красивой, а становилась прекрасной. Нет, она и так была прекрасна — она просто на миг становилась по-новому — незнакомо, тревожно — прекрасной. Она заметила, что он на нее смотрит, и приподняла и сломила тонкую бровь; это выражение она называла “коварная!” — и действительно, с изогнутой бровью и пронзительным, вызывающим взглядом она была коварной — обольстительной, уверенной в своей красоте, хладнокровной, непобедимой. Еще была гримаска “наивность” — брови высоко подняты, глаза распахнуты с доверчивым удивлением, ясные, светлые, в пол-лица, — и “обиженный ребенок”: брови домиком, между ними вертикальная складочка, глаза налиты слезами — кстати сказать, она могла нарочно заплакать; это его изумляло и вместе смущало — как можно нарочно плакать? Впрочем, актрисы же плачут... актрисы?..
— Я пошла на кухню. У тебя майонез есть?
— М-м-м... есть.
Она обожала майонез — салаты с майонезом, мясо под майонезом, соусы из майонеза, борщ с майонезом. Это было... удивительно и восхитительно — то, что она так любит майонез.
— А что еще есть?
— Я не знаю... что-нибудь есть, посмотри в холодильнике. Сделай еще “коварную”.
Она изломила бровь и искоса ужалила его взглядом. Он рывком отбросил одеяло и ласково рыча бросился к ней. Коварная, независимая, непобедимая?! — сейчас я тебе покажу... Она взвизгнула и боком, звонко постукивая друг о друга босыми ногами, выскочила из комнаты — но за порогом остановилась, вновь изобразила “коварную” и напоследок показала ему язык: она знала, что голый он за ней не погонится. Он ляскнул на нее зубами — она исчезла — и снова лег на кровать. Он слышал, как она упруго пробежала по коридору на кухню и включила магнитофон. Запел счастливый, беззаботный, майский Антонов. “Ах, любовь, ты любовь, золотая лестница...” Он лежал и медленно курил и смотрел на синее небо без облаков, и сейчас ему ничего на свете было не нужно. У него было все.
Они встретились чуть больше трех месяцев назад, на вечеринке у Кузнецова (энглизированно — на сэйшене у Смита) по случаю Дня Советской армии, двадцать третьего февраля. Володькина сестра Света — она училась на одном факультете с ними, но курсом ниже — привела девушку из своей группы. Это была Лена... Ленка, Леночек, малыш — сейчас он не мог представить себе, что когда-то они не знали друг друга, что вот она вошла в комнату — и они не знают друг друга, не целовали друг друга, не любили друг друга, — и страшно было подумать, что они могли вообще не встретиться: ведь он только в последний момент, на последней паре решил идти к Смиту! а не к старым друзьям — поленился ехать на Новокузнецкую...
У нее были огромные серо-голубые глаза, высокие брови с небольшими изломами у висков, короткие светлые — цвета золотистого пепла — волосы и энергично выступающий подбородок. У нее были изумительно красивые ноги — это потом он узнал, что может двумя пальцами обхватить ее щиколотку, — бедра теснили юбку (бугорок, ложбинка, плавный долгий изгиб), и грудь... у нее была высокая, изумительно красивая грудь. Может быть, фигура ее была чуть-чуть... не пышновата, нет — слишком взрослой для двадцатилетней девушки? Не знаю, она была совершенством. У нее был немного наивный, доверчивый взгляд и вместе чуть опущенные уголки губ — это было удивительно и прекрасно. Он все время поглядывал на нее — он не мог не смотреть на нее; она и без улыбки была очень красивая, но когда она рассмеялась — громко, в ее смехе явственно слышалось “ха-ха-ха!”, она ничуть не стеснялась в незнакомой компании, — у него перехватило дыхание и он ясно и с каким-то тоскливым отчаянием подумал: “Господи, что бы я ни дал, чтобы она была со мною!..” Это была нелепая, дикая, безумная — и к тому же подлая, постыдная мысль: это было невозможно, у него была Марина, он ей не изменял — потому что она любила его и он любил ее... долго любил ее, но любовь за пять лет перешла в привычку, а привычки в двадцать два года еще недостаточно, чтобы остановить жизнь... Да, так он подумал через десять минут после того, как впервые ее увидел.
Потом, как всегда, очень много пили и танцевали, и Леха Герасимов, Герас — вальяжный, массивный, с намечающимся животом, очень обаятельный (девушки его любили: они чувствовали в нем силу и опытность), — начал откровенно ее обхаживать: приглашал на все танцы подряд, во время медленных склонялся к ее уху, к ее маленькому изящному уху с жемчужной росинкой, своей породистой, увитой блестящими черными кольцами головой — и что-то не спеша говорил, чуть снисходительно, ласково и уверенно улыбаясь аристократически растянутыми чувственными губами, и крупные руки его — расслабленные, с мягко присогнутыми пальцами — лежали на ее лопатке и талии так, как будто она была его, как будто он уже обладал ею... Наконец они сели — загудел бониэмовский “Вавилон”, перед этим танец был тоже быстрым — молотящий поршневым двигателем “Распутин”, — и тяжелый Герас, наверное, запыхался, — они сели на диван, и Герас закинул руку за ее голову — как будто обнял ее...
Виктор, отбивавший тяжкие негритянские ритмы в общем кругу, исподлобья смотрел на них. В другой раз он, наверное, и отступился бы перед столь откровенным ухаживанием — да и не могло быть другого раза! он любил и жалел Марину, — но здесь было что-то сильнее его. Увидев ее чуть ли не в объятиях Гераса, он почувствовал злую тоску... ему показалось, что в жизни его происходит что-то непоправимое. Он обматерил про себя Гераса и вышел из круга. Он решился — точнее, кто-то внутри него — или вне его? — решил за него. Он дождался, когда умолкнут вулканические басы “Вавилона”, подошел к дивану и, волнуясь, сказал:
— Ну, старина, не все коту масленица... Вы разрешите?
Он волновался не из-за того, что она откажет, — она бы не отказала, здесь была студенческая вечеринка, а не ресторан, и никто никому не отказывал, — он волновался из-за того, что будет после этого танца... потом. Она подняла на него свои ослепительные, сияющие даже в полумраке глаза — бабочками вспорхнули ресницы — и встала, — а какое лицо было у Гераса, он не заметил. Кажется, Герас растянул губы. И они пошли танцевать. Бог улыбнулся — танец был медленный, “Здесь все напоминает о тебе...”; и когда он обнял ее — и она легко подалась к нему, — он испытал полное, абсолютное, никогда прежде не испытанное им счастье, и рука его, лежащая у нее на спине, в теплой впадине между лопаток, дрогнула от нежности и наслаждения; еще несколько секунд назад она была незнакомая, бесконечно и безнадежно далекая, чужая; миг — и она близкая, родная, она моя... Они танцевали молча, и он не чувствовал стеснения, он чувствовал, что и не надо ничего говорить; они танцевали не далеко и не очень близко, но так, что ее грудь все время едва ощутимо касалась его груди, а ее бедро — упругое, гладкое, казалось горячее — при каждом такте коротко касалось его бедра — упоительный, пронизывающий все его тело мягкий толчок, у Виктора спотыкалось сердце и перехватывало дыхание. “Время пройдет, и ты забудешь все, что было...” — касание... касание... касание... — “с тобой у нас...” — он очнулся: песня сейчас закончится — что дальше?! Он наклонился к ней — склонился к ее плечу: что он увидел! что перед этим все виденное и не виденное им в мире! — его рука, в неподвижной ласке лежащая у нее на плече, — он наклонился к ней, она была среднего роста и на каблуках, но все равно на полголовы ниже его, и тихо сказал: “Может быть, мы потанцуем и следующий танец?” — и, кажется, он даже не волновался ответом — так им было хорошо. И она ответила: “Может быть”, — вот когда он впервые услышал ее голос, нежный, как у ребенка, и очень женский — сколько в нем было оттенков: и ласка, и сдержанность, и лукавство, и обещание, и готовность к мгновенному отступлению, — и впервые услышал ее повторы — все эти будущие “Пойдешь? — Пойдешь”, “Любишь? — Любишь”... Следующий танец — черт его подери — был быстрым, кажется, Африк Симон: все вокруг закричало, затопало и запрыгало, кто-то скакнул обезьяной в центр — “Шавела кукарелла!!! шава-лала!..” — и бешено застриг коленями и руками, — и все равно было замечательно: ее стрельчатые ноги жили под музыку, грудь волновалась — это потом он узнал, что она носила только мягкие лифчики, у нее была прекрасная грудь, — танцевала она изумительно, с легкостью и изяществом, которым нельзя научиться, глядя ему в глаза своими лучистыми, ласково смеющимися глазами, склоняя в такт музыке стриженую светловолосую голову то к одному, то к другому плечу... Африк Симон пролетел буйноцветным мигом; приглашать ее в третий раз показалось ему слишком откровенным, избыточным: хотя он и потерял голову, но еще — из последних сил — понимал: обнаружить это перед девушкой, с которой единственно танцевал десять минут, нельзя. Нельзя! Он взял ее за локоть — мягкий, податливый, с ускользающим бугорком косточки локоть — и повел к столу. Он выпил водки, полную рюмку, она тоже водки — полрюмки, и он волнуясь спросил: “Можно узнать, как вас...” — тут подкатился Герас, настырный м..., и увел ее в круг.
Танец был медленный. Виктор стоял, барабаня пальцами по столу, и смотрел на них. Он хотел поймать ее взгляд, он надеялся, что она на него посмотрит — после всего, что между ними было! — она танцевала к нему спиной, на ее тонкой, легко изгибающейся под музыку талии лежали грубые лапы Гераса; Виктор мучаясь ждал, когда они повернутся, но свинцовый Герас топтался на месте, поворачиваясь со скоростью минутной стрелки часов... “мы с тобой не знали сами... что же было между нами... просто я сказала: я тебя люблю...” — он поймал ее взгляд — брошенный украдкой, из-за Герасова плеча, — и сердце его забилось. Решалась его судьба! Герас ее не отпустит, пригласит и на следующий танец — что она ответит?.. Песня тянулась мучительно долго — он налил себе еще одну рюмку, выпил и не почувствовал вкуса, — тянулась, тянулась... кончилась. Герас, покровительственно улыбаясь, что-то сказал. Она улыбнулась и что-то ответила. Герас, зафиксировав улыбку, наклонил свою гранитную голову. Она повернулась и шагнула к столу. Виктор откровенно пошел ей навстречу.
После этого они танцевали уже все танцы подряд. Во время первого же медленного он спросил: “Как тебя зовут?” — сразу на “ты”, уже не надо было на “вы”; “Лена”, — отвечала она, и ее поднятое лицо было совсем близко от его губ. “А меня — Виктор...” Потом они вышли покурить в подъезд, и он осторожно ее поцеловал, и она ему ответила. Они ушли часов в десять, много раньше других, им уже ничего и никого, кроме них самих, было не нужно; и он проводил ее до дома — она жила возле “Сокола”, на Георгиу Дежа, — и два или три часа они стояли у нее в подъезде и целовались, и она еще немного ему позволила — впрочем, позволила — не то слово: первым чувством у него была нежность, и это он позволил себе такую малость, что она его не удерживала. Он полюбил ее сразу, в первый же день; это было как у Бунина, “Солнечный удар”, только вокруг еще подрагивал басовыми ритмами сумрак подъезда и за окном чернела и искрилась морозная февральская ночь...
...Он докурил сигарету, натянул тренировочные и вышел на кухню. Ленка, в его рубашке и босиком, резала на доске помидоры. В тарелке уже слезились полупрозрачные кольца лука. “Если любовь не сбудется...” — пел Антонов. Он обнял ее и поцеловал в душистый завиток на макушке.
— У тя волосы... дурнопьяном пахнуть...
Они как всегда расхохотались. Он не выдержал, чуть приподнял рубашку и ласково шлепнул ее.
— Ну Витька! Одерни!
— Зачем? — спросил он, хотя знал зачем.
— Я тебе уже сто раз говорила: никто любить не будет.
— Я тебя люблю — кто тебе еще нужен?
— Ну одерни, пожалуйста!
Он одернул. Это тоже ему не нравилось... не очень нравилось — “никто любить не будет”, — и с этим он тоже давно смирился. Он сел рядом со столом на табурет и опять закурил. После любви он никак не мог накуриться. Она рассмеялась.
— Хочешь, расскажу анекдот?
— Хочу.
Она любила рассказывать анекдоты. Он любил слушать, как она рассказывает. Она чудесно рассказывала — все равно что.
— В Грузии идет суд. “Па-адсудымый! Ви признаете себя виновным?” — “Нэт!” — “На нэт — и суда нэт!”
Они засмеялись вместе.
— А вот еще. Приводят в милицию мужика — бросался на людей с кулаками. “В чем дело, гражданин?” — Она строго-удивленно подняла брови. — “Да вы понимаете, просыпаюсь я утром, включаю радио, слышу: “Евреи заняли Голанские высоты”. Ладно. Бреюсь, сажусь завтракать — слышу: “Евреи ввели войска в сектор Газа”. Ладно. Одеваюсь, спускаюсь вниз, иду на работу... а они уже из метро выходят!”
Он расхохотался.
— А вот еще... а, ну это ты знаешь. Знаешь про самолет, у которого отказал двигатель?
— “Что ж мы теперь, всю ночь лететь будем, что ли?”
— Да, — сказала она смеясь.
— Знаю... да — так что там у тебя с аэродинамикой?
Она по-детски надула губы.
— Ну что — Радциг, дрянь такая, поставил тройку. И еще ехидно так говорит: “Я, конечно, понимаю — лето на дворе, но самолеты должны летать в любое время года”.
— А у тебя что, не летал?
— Я поляру неправильно нарисовала, оси перепутала... Но два же вопроса — правильно!
— Радциг такой, — сказал он, любуясь ею, наслаждаясь сигаретой, цветущей зеленью за окном, Антоновым... Какие к черту самолеты, поляры, Радциги?! Радциг несчастный — он старый, ему сорок пять, он не знает и уже никогда не узнает, что такое любовь. — Мне он в прошлом году тоже тройку поставил. Ни за что. Его с самого начала Полавский завел. Радциг его спрашивает: “Что такое мю?” — ну, относительное удлинение крыла... Сашка молчал, молчал, а потом тихо так говорит: “Буква...”
Она рассмеялась. Он не отрываясь смотрел, как она смеется.
— А что он поставил Полавскому?
— Выгнал.
— Зануда страшная, — сердито сказала она. — Видит же, что в зачетке пятерка и две четверки, — и ставит тройку!
— Да ладно, черт с ним. Стипендия же будет.
— Если еще и Андриевский влепит тройку, может и не быть.
— Андриевский не влепит... И вообще я уже в следующем году буду зарплату получать. Проживем.
Он сказал это немного волнуясь. О том, чтобы жить вместе, то есть пожениться, он еще ни разу не говорил. Он был готов сказать ей об этом через месяц... да что там — через неделю после знакомства, но не хотел, чтобы она сочла его легкомысленным: кто делает предложение через месяц?
— На зарплату инженера не проживешь, — вдруг очень серьезно (и эта необычная для нее, без тени улыбки серьезность была тревожно-неприятна ему) сказала она.
— Ничего, — настойчиво сказал он. — С милым рай и в шалаше.
— Если милый атташе...
Он покусал губы.
— Так... — Она сбросила в тарелку оранжевую россыпь помидоров, залила все майонезом и стала мешать. Луковые кольца никак не хотели тонуть, вставали торчком. Он вдруг машинально подумал, что за этими бледными парниковыми помидорами мать отстояла вчера огромную очередь... и вечером обязательно скажет ему: “Ты, кажется, забываешь, что живешь не один”... А, ладно. До вечера еще далеко. И вообще это ерунда.
— Витя, я возьму колбасу?
— Ну что ты спрашиваешь.
От вида и запахов майонеза, помидоров и колбасы ему захотелось есть. Он потушил сигарету и вышел в уборную — сплюнуть. Вернувшись, он подошел к ней сзади и поцеловал ее в шею. Бедра ее были совсем холодные. Она изогнулась.
— Ну Витька!..
— Очаровательные глазки... очаровали вы меня...
— Витька, садись!
— Сажусь, сажусь... Ты пойди оденься, ты же замерзла.
— Я не замерзла. Сейчас поедим, тогда оденусь. Мне еще душ надо принять. Тебе тоже, кстати, не мешает.
— Ладно... давай уже есть.
— Не будь рабом своего желудка, — весело повторила она его привычное выражение. — Учись властвовать собой.
Он кряхтя опустился на табурет. Она дорезала колбасу, поставила чайник и села.
— Ешь... обжора.
— Сама обжора, — сказал он с набитым ртом.
Она ела быстро, как проголодавшийся ребенок. Губы у нее были нежно-розовые, отчетливо вырезанные, она почти не красила губ или красила бесцветной помадой. Холодная вареная колбаса с помидорами, луком и майонезом — было изумительно вкусно. Ленка сидела в его рубашке, с открытыми бедрами, положив нога на ногу; солнце золотило точеные лунки ее колен. На плите шумел чайник. За окном шелестел июнь. Антонов пел о любви. Счастье.
Она допила помидорный сок из тарелки и вытерла губы.
— Ну что, сходим в кино?
Ему больше хотелось в парк — погулять с ней по тенистым, тихим аллеям, поговорить ни о чем, посидеть на скамейке под старой сосной, помолчать, глядя на ее легко переменчивый профиль... чем смотреть на чужую жизнь, отнимая два часа у своей любви — своей жизни. Но она хотела в кино.
— Пойдем. В “Ленинграде” “Сталкер” идет...
— Ой, да ну его! Тягомотина.
— Ты смотрела?
— Маслюкова смотрела, говорит — чуть не уснула. Несколько мужиков попадают в какую-то зону — не в тюрьму, а просто место так называется, — три часа философствуют, и все время идет дождь.
— Тарковский...
— Потому и тягомотина, что Тарковский. Я смотрела “Зеркало” и “Рублева”. В “Зеркале” вообще ничего не поняла, сидела как дура: где мать, где муж, где дочь... — Она рассмеялась: она чаще смеялась, чем улыбалась, при этом линия ее рта оставалась совершенно прямой. Это было очень красиво. — А ты любишь Тарковского?
Он заколебался.
— Вообще да.
— Ну, это у тебя характер такой, Витька.
— Какой?
— Лирический!
— Ты считаешь... ты считаешь, что у меня лирический характер, потому что я так люблю тебя?
— Ну что ты обижаешься? Не потому, что любишь меня, а потому, что тебе нравится Тарковский. Но я не могу три часа сидеть и смотреть на дождь. Я вообще не люблю дождя.
— Ну ладно... — Он улыбнулся. Он уже видел “Сталкера” и посмотрел бы его еще раз. Он многого не понимал, но Тарковский необъяснимо его завораживал. Он мог часами смотреть на черно-желтый медленный дождь и скользить вслед за камерой по останкам домашних вещей, разбросанным по изъеденным трещинами каменным плитам. Это высший пилотаж — когда непонятно, а завораживает. Маслюкова, конечно, дура, у нее только тряпки и мужики на уме. Но Ленка умная, просто в ней очень много жизни. А в “Сталкере” все устали от жизни, и Тарковский устал.
— Ладно, — сказал он и погладил ее по колену, — Посмотрим афишу, что-нибудь найдем.
Щелкнул магнитофон. Он вытащил кассету и перевернул. Захрипел Челентано.
— У тебя когда научный коммунизм? — спросила она.
— Послезавтра.
— Ты подготовился?
Ему было очень приятно, что она озабоченно, почти строго спрашивает его: “Ты подготовился?”.
— Там трудно подготовиться, малыш, одна вода. Но они ставят по принципу: если хорошо учился — пять или четыре, если плохо — трояк. Я думаю, поставят четверку. А вообще — какая разница?
— Последний экзамен в жизни?
— Да. — Его рука с сигаретой остановилась на полпути. Последний — и никогда больше не будет...
— Счастливый, — вздохнула она.
— Ну ничего, потерпи еще год.
Зазвонил телефон. Он поднял трубку и приглушил Челентано.
— Слушаю.
Звонил Вадик.
— Привет... Да ничего... Мы тут с Ленкой обедаем. — Ему нравилось говорить друзьям, что “мы с Ленкой”. — Ты-то как?
— Да живой пока... Ты в Пиночет сегодня не собираешься?
Пиночет — была пивная неподалеку от института.
— Нет. Мы сейчас с Ленкой в кино идем. А я тебе нужен?
Вадик помолчал.
— Вообще-то да... но для этого не обязательно идти в Пиночет. Просто я там сегодня буду, часов в шесть.
Виктор посмотрел на часы.
— Я не знаю... — Он не знал, что Лена собирается делать после кино — пойдет домой или останется с ним, а спросить ее об этом при Вадике было ему неудобно. Он нужен Вадику — и ставит встречу с ним в зависимость от настроения Ленки. Впрочем, Вадик сказал, что идти в Пиночет не обязательно... — А я тебе зачем нужен?
— Я потом скажу.
— Что-нибудь серьезное?
Ленка поднялась и сняла с плиты чайник.
— Я не знаю... Витя, я потом скажу.
— Ну хорошо. Может, зайду... Если нет, позвони. Ладно?
— Ладно. Ну пока.
— Пока.
Он повесил трубку и повернулся к столу.
— Кто это? — спросила она.
— Вадик. — Он подумал, что раззява Вадик забыл передать Ленке привет.
— Что там у него?
— Да черт его знает. Звал в Пиночет, зачем-то я ему нужен... Ленка, через край льется!
— Блин, — сказала она и вытерла парящую лужицу.
— Опять этот “блин”, малыш?
Она поставила чайник и накрыла стаканы крышками. Она всегда заваривала чай прямо в стакане.
— Я пойду в ванную, путь остынет.
— Иди.
Он услышал щелчок задвижки, и почти сразу влажно зашипел душ. И это тоже было ему приятно — что она у него, в его ванной, принимает душ. Конечно, она мылась у него уже много раз, но он не мог привыкнуть ни к чему, что было связано с нею. Он собрал посуду, уложил ее в раковину и включил воду. Душа не стало слышно. “Что надо Вадику?” — рассеянно думал он, смывая с тарелки жирные завитки майонеза. Вадик был ему друг — не приятель, а друг, и старинный; они вместе учились в школе и в институте, только на разных кафедрах. Вадик был двоечник и выпивоха, если не сказать пьяница, и очень хороший человек. Они часто встречались — чаще на вечеринках и в Пиночете, чем в институте, — и несколько раз в году устоявшейся со школы компанией ездили в лес: Виктор с Мариной, Кузя со Светкой, Тортил с Мариной Маленькой, Вадик один: у него не было девушки. Вадик был очень высокий, сутулый, худой и вообще видом и поведением — повадками, как говорил энтомолог Кузя, — довольно странен. Порядочен он был до безумия: когда они с приятелем выпивали в общаге и того, уже после ухода Вадика, задержали дружинники, Вадик пришел на заседание персональной комиссии — где приятеля могли выгнать из комсомола и как следствие из института — и сказал, что они выпивали вместе и выпивку принес он. Комиссия дрогнула — и простила обоих. Уезжая с дачи, Вадик неизменно оставлял на шкафу (чтобы не узнали родители) блюдце с вареньем — для залетевших пчел, ос, бабочек и естественно мух, которые были обречены в запертом доме. Ироник Кузя однажды заметил, что насекомым, кроме еды, необходима вода. “Вода есть — на кухне кран подтекает”, — серьезно ответил Вадик. Комаров он не убивал, а сдувал... Последние два года Вадик сильно пил и сейчас, обремененный хвостами, с трудом дотягивал институт. Виктор и сам много пил, но для него это было средством — для настроения, танцев, застольного разговора, — а у Вадика похоже уже на цель. Кажется, эта цель была бегство. Он выделялся из этой жизни, и жизнь выталкивала, ломала его. К Лене Вадик отнесся настороженно — Тортил и Кузя по-дружески, несмотря на пятилетнее знакомство с Мариной, а он настороженно, — редко к ней обращался и только что не говорил “вы”. Вадик жалел Марину. Он жалел бы любую оставленную девушку, но с Мариной они были очень хороши. От Кузи Виктор узнал, что Марина звонила Вадику и плакала. Лена в его глазах была победителем. Вадик не любил победителей, даже в спорте: когда его спрашивали, за кого он болеет, он отвечал: “За проигрывающего”. Простить смеющейся Лене Марининых слез Вадик не мог. Виктор знал это, потому что знал Вадика, сам Вадик ему ничего об этом не говорил. Он вообще никогда не говорил с ним о Лене. Виктор не только любил в Вадике старого друга, но и уважал его сердце и голову, и в любом другом случае огорчился бы его неприятием чего-то близкого Виктору — в любом другом случае, но не в этом: Лена и Вадик занимали несопоставимые места в его жизни. Лена превыше всего.
Он выключил воду, вытер руки и закурил — и тут Ленка вышла из ванной: розовая, теплая, светлая... Он бросился к ней, распахнул рубашку и стал жадно ее целовать — всю; она сразу часто задышала, так было всегда, и всегда он от этого полностью терял голову, — но потом вывернулась, присев, из его рук и убежала в спальню.
— Ленка, а чай?
— Потом!
Он улыбаясь вернулся на кухню и взял дымящуюся в пепельнице сигарету. За окном гигантской пчелой гудела поливочная машина. Солнце смеялось. Челентано запел: “Чао, бамбино, сорри...”.
Послезавтра последний экзамен, потом месяц военных лагерей, потом диплом — и — новая жизнь. После диплома они поженятся. Они поженятся, и это чудо, это счастье видеть ее, говорить с ней, обладать ею будет каждый день — и долгие, долгие годы. “И завтра, и послезавтра, и через месяц, и через год...” Они жили долго и счастливо и умерли в один день. Лучше так: “...и умерли в один миг, не узнав о смерти друг друга”. Он знал, что такого — бесконечного — счастья не может быть, но знал это из чужого, пусть всеобщего, опыта, из чужой жизни, и понять, почему им вместе может быть не хорошо, представить себе положение, в котором им вместе может быть плохо, — не мог. Если ты рядом, может быть только хорошо.
Распределят его в институт к отцу, отец уже устроил запрос. Он получит сто тридцать рублей, но вместе с премиями, обычными на оборонке, это будет сто шестьдесят. Сто шестьдесят плюс ее стипендия, пятьдесят пять, — двести пятнадцать. На эти деньги вполне можно прожить, а через год она защитит диплом и тоже будет получать свои сто двадцать — сто тридцать. Почти триста рублей! Ну, на двоих... Ребенка пока не надо, с ребенком нужно подождать (впрочем, ему вообще совершенно не хотелось иметь детей: ему нужна она и только она, зачем ему дети?!), но если она захочет, он будет только рад. Он всему будет рад. На работе он сразу поступит в аспирантуру, через три года защитит диссертацию — он был уверен, что и поступит, и защитит: да он горы свернет, когда они будут вместе! и ему хотелось сворачивать горы, он чувствовал в себе огромную нетерпеливую силу, впереди была вечность — вечная молодость, вечная любовь, вечная весна...
Он потушил сигарету и отхлебнул чаю. Да — через три года он защитит диссертацию; кандидату будут платить уже двести двадцать, а то и двести пятьдесят. Двести пятьдесят! Ленка встретит на улице кого-нибудь из своей группы, ту же наглую разодетую дуру Маслюкову: “А как твой Неженцев?” — “Да ничего. Недавно защитил диссертацию”. — “Да-а?.. И сколько он получает?” Ленка просто — не гордясь и не небрежно, а просто: “Двести пятьдесят”...
Он блаженно улыбнулся — поймал себя на этой улыбке и с досадой возвратил себя в жизнь. Он любил помечтать, и это ему не нравилось: мечтательность — признак слабости... а тщеславие — глупости. Всё. Где они будут жить? Жить они будут у него... в конце концов, у него три комнаты, а у нее две, и живут тоже трое: она, мать и бабушка. На самом деле это был не столько аргумент, сколько предлог: независимо от числа комнат ему решительно не хотелось жить с чужими людьми (будущую тещу, к слову сказать, он ни разу не видел: Ленка почему-то не приглашала его к себе — да он и не стремился; но из этого он заключил, что ее мать за глаза не любит его), — жить в чужой, незнакомой квартире, где он будет, как говорили встарь, приймаком, влазнем... Впрочем...
Конечно, лучше всего было бы жить отдельно. Его родители... С его родителями Лена была знакома; месяц назад, на майские праздники, они даже посидели вчетвером за столом, и Лена ничуть не стеснялась и была как всегда очаровательна, — но... Ему это казалось диким, но матери — отец был скорей равнодушен — Лена не нравилась. Он был даже не так огорчен, как изумлен: он не мог понять, как может не нравиться абсолют? Майское утро, ночной костер, Чехов, Ван Гог... Лена?! Родители знали, что в их отсутствие Лена приходит к нему домой (выражение матери: “приводишь в дом”). Виктор ничего им об этом не говорил — в своей интимной жизни он стеснялся родителей, — но все предусмотреть невозможно, и время от времени оставались следы: запах ее духов, окурки с губной помадой, женские домашние тапочки, которые он забыл положить на место, а совсем недавно — и вот тут он страшно смутился — ее колготки, брошенные в его комнате: утром было прохладно, и она вышла в колготках, а уходя от него, забыла надеть... Мать знала все, но это не могло иметь никакого значения: Марина тоже приходила к нему домой, и вообще ему было не шестнадцать лет, а шел двадцать третий.
Непонятная, необъяснимая неприязнь матери к Лене прорвалась наружу спустя несколько дней после того памятного, почти семейного — он еще, дурак, умилялся — праздничного застолья. На День Победы они привычной компанией — Лена, Вадик, Кузя, Тортил, Марина Маленькая (впрочем, теперь была только одна Марина) и Светка — отправились в лес. На обратном пути, уже вечером, он завез Лену домой, а сам с ребятами поехал к Вадику — продолжать. По приезде выяснилось, что у Вадика не работает телефон; все пошли на улицу к автоматам; телефон Виктора был наглухо занят — мать иногда разговаривала с подругами по часу, — он уже был на хорошем взводе и, побившись минут пятнадцать, махнул рукой и решил остаться у Вадика без звонка.
Почему-то на этот раз мать волновалась особенно сильно, и вечером следующего дня разразился страшный скандал. Как это часто бывает, он затронул события и людей, не имевших к причинам его ни малейшего отношения. Виктор сейчас не помнил, по какой цепочке мать добралась до Лены, — он помнил только, как она спросила — насмешливо, презрительно, зло: “Надеюсь, ты не собираешься на ней жениться?” — “Это почему?!!” — пораженный и оскорбленный, почти ненавидя мать, выкрикнул он. Мать помолчала, видимо борясь с собой — лицо ее напряглось, покрылось красными пятнами, — потом, вдруг ослабев, устало сказала:
— Потому что ты еще глуп. Пойди спроси у отца, он взрослый мужчина, он тебе объяснит.
Виктор бросился к отцу — но отец ничего ему не объяснил: он сидел как обычно над своими бумагами и, когда Виктор ворвался к нему, вздрогнул, схватился за голову и закричал:
— Женитесь на ком хотите, только перестаньте орать!
Тем дело и кончилось — и больше не вспоминалось. Некоторое время слова матери точили его, но потом он махнул рукой: все матери не любят невесток — ревнуют, наверное...
Лена вышла из комнаты, уже подкрашенная и одетая. Какие у нее были глаза! огромные, бездонные, серо-голубые, в оторочке черно-синих ресниц... Он залюбовался ею, с чувством даже какой-то гордости: она — моя!..
— Витя, — немного виновато сказала она, — я не хочу в кино. Я устала. Поеду домой.
— Тьфу ты ч-черт!! Ну... ну ты что?!
— Ну у меня голова болит, Витька! А мне сегодня еще к портнихе.
— Черт бы побрал эту портниху! Ты ведь позавчера у нее была!
— Так ведь не одна же примерка.
— А я что буду делать?!
— Ну, полежи почитай... Я правда устала, Витя.
Он со стоном вздохнул. Она погладила его руку.
— Только в Пиночет не ходи.
— Почему?
— Опять напьешься.
— Я что, часто напиваюсь?!
— Не часто, но бывает.
— Мне с Вадиком надо встретиться.
— Ну да, только в Пиночете. Место встречи изменить нельзя. Пива попить, матом поругаться.
— Не знаю...
— Ну пожалуйста.
— Ну хорошо... не пойду.
— Умница. — Она поднялась на цыпочки и поцеловала его. Она очень редко первой целовала его — обычно отвечала на его поцелуи.
— Когда придешь от своей... белошвейки, позвони.
— Ладно. Только она не белошвейка, белошвейка — это...
— Я знаю, — уже смиряясь с ее уходом, сказал он. — Это кто белье шьет.
— А знаешь песенку?
— Нет... какую?
Она склонила набок голову и с озорной и вместе виноватой улыбкой запела:
Была я белошвейкой
И шила гладью,
Мне это надоело,
Я стала... примой!
Мотив был “Матчиш, веселый танец...” Он улыбнулся и покачал головой. Ему не очень нравилось, что она поет такие песни, но ему безумно нравилось, как она поет.
— А дальше как?
— Дальше совсем неприлично.
— И не стыдно тебе? — ласково сказал он.
— А я тут при чем? — она сделала гримаску “наивная”. — Это мне Кора спела. Ладно, я пошла. Не скучай.
— Постараюсь. А ты не будешь скучать?
— Будешь.
Он проводил ее до дверей, и они долго поцеловались.
— До завтра, малыш.
— Пока.
Он закрыл дверь. Дом опустел, жизнь опустела — чем же заняться, черт побери?! Пошел к себе в комнату, взял “Научный коммунизм” и повалился на разобранную постель — которая еще пахла ею... Он сделал над собою усилие и раскрыл учебник. “Преодолеть отчуждение человека от созданных им материальных и духовных ценностей, ликвидировать существенные различия между классами и социальными группами, добиться полного удовлетворения разумных потребностей... Подлинное ядро коммунистической идеологии — понимание коммунизма как “завершенного гуманизма” (Маркс), как совокупности условий для всестороннего свободного и творческого развития личности...” Ну, как это можно запомнить? Своими словами пересказать — так ведь не перескажешь. “Преодолеть отчуждение человека от созданных им материальных и духовных ценностей...” — как это можно сделать в современных условиях? Натуральное хозяйство, что ли? Не понимаю... По-русски, просто нельзя сказать?! И Матвеев читал лекции точно такими же словами. Дураки, любую песню испортят... Ладно, черт с ним, все равно автоматом поставят. Кольнер и Рязанов получат пять, остальные четыре, только Хорошилов, наверное, три. Вадик получил тройку... что делать с Вадиком? Он сказал Ленке, что не пойдет в Пиночет. Вадику что-то от него нужно, а он не пойдет. Ему хорошо, и мятущийся Вадик ему не нужен. А когда он погибал в больнице от перитонита, Вадик ездил к нему каждый день. Нет, с Вадиком надо встретиться. Ленка не обидится, пить он не будет. Он посмотрел на часы. Половина третьего. Еще три часа... Он отбросил учебник и взял с тумбочки “Мастера и Маргариту”. О ней столько кричат, что надо прочесть. А то попадешь впросак, как Тортил: “Понтий с Пилатом”...
II
В шесть часов Виктор поехал в Пиночет.
В трамвае было тесно и душно, несмотря на открытые окна: трамвай вела женщина, а женщины всегда ездили медленно — особенно на спуске с моста, где их обгонял пешеход. Виктора занесло толпой на середину вагона; он стоял близко к окну, но из-за высокого роста видел лишь пыльную полоску земли вдоль трамвайных путей и сумрачные подножья кустов с пробивающимися кроплями солнца. До Пиночета было две остановки, до Лены — пять. Он любил ездить в трамвае с Леной, даже в толпе — особенно в толпе: он обнимал ее и привлекал к себе, и чувствовал ее всю, и вдыхал запах ее волос. Когда трамвай повернул на шоссе, он наклонился к окну. По четырем высоким ступеням пивной густо сновали люди — поднимались быстро, спускались медленно. Был конец рабочего дня, и тех, кто поднимался, было больше идущих вниз. Вадик мрачно шутил: “Оставь надежду всяк сюда входящий”. В Пиночете стояли люди из всех слоев общества, от институтских преподавателей до уголовников. Многие здесь спивались.
Виктор сошел с трамвая, и его ослепило солнце. На облупившемся поребрике, в густой тени угрюмого старого восьмиэтажного дома, томились местные пьяницы. У них не было денег, но и не было сил до закрытия Пиночета безнадежно разойтись по домам. У ободранного до арматурных прутьев крыльца Виктор столкнулся с Гуноилом. Они пожали друг другу руки. Гуноилу был лет двадцать пять, он нигде не работал и пил и жил у бабки, которая его кормила. Гуноил привычно и печально попросил двадцать копеек. “Мне надо разменять”, — сказал Виктор. Гуноил с посветлевшим лицом поспешил за ним.
Пиночет был набит битком. В нем было два зала, слева и справа от входа: большой метров пять на десять, малый в два раза меньше. В горячее время сюда втискивалось несколько сот человек. Виктор свернул налево — Вадик обычно стоял в большом. После желто-голубого сияния солнца и неба Пиночет казался погруженным в дымные сумерки. Окна были наглухо закрашены белым и расписаны шестиногими раками, которые держали в клешнях вулканически пенящиеся граненые кружки. В Пиночете никогда не продавали не только раков, но и вообще ничего, кроме пива, и с каждым годом становилось все меньше кружек: их били и воровали, и администрация потихоньку заменяла их пол-литровыми банками. На усыпанных объедками и окурками стойках висели дымящиеся гроздья людей. У тускло мигающих, пошипывающих пивными струйками автоматов давились багроволицые очереди; над головами торчали поднятые из-за икряной тесноты кружки и банки. Под невидимым потолком, кромсая сизую пелену, неровными толчками бились два вентилятора. Воздуха не было — была густая, влажная смесь из запахов пива, портвейна, перегара, дешевой копчушки, дыма... Шум стоял как во время футбольного матча.
Виктор боком протискивался через толпу. Только витающий в облаках своих мыслей Вадик мог прийти сюда в шесть часов. В это время не то что кружку, но и пустую банку было трудно найти.
— Привет, Витек!
— Привет, Кактус. Кружки нет?
— Откуда...
... — Категорически вас приветствую.
— И тебя, Питерский. Кружки нет?
— Увы.
... — Здорово, студент”! Ты когда уже институт закончишь?
— Закончу когда-нибудь. У нас в МАИ только первые десять лет трудно учиться, потом привыкаешь... У тебя банки нет?
— Даже две.
Это Кандей так шутил. Виктор протолкался до середины зала — и увидел Вадика. Его голова торчала над брусчаткой толпы, как подсолнух на огороде. Вадик тоже увидел его и помахал рукой. Виктор с трудом продрался к нему. С Вадиком стояли Бокс, Гурам и Кадет; другую половину стойки занимали плотные сорокалетние мужики, которые с оглядкой разливали портвейн. В Пиночете пить спиртное было запрещено и за этим следила временами набегающая милиция, но по крайней мере каждый второй пил не только пиво.
— Ф-фу-у... привет, — сказал Виктор.
— Привет.
— Здорово, коль не шутишь, — сказал Бокс.
Виктор пожал всем руки. Из-за его плеча вывернулся Гуноил и тоже потянулся с рукой.
— Ты руки-то мыл? — спросил Бокс. У него было насмешливое львиное лицо.
— Да ну тебя, — сказал Гуноил.
— Подначка друга слаще меда. Вот Гуноил, скажи: зачем у тебя голова на плечах?
— А я ею ем.
— Правильно.
— Пойду поменяю, — сказал Виктор. — Кружки нет?
— Возьми мою, — сказал маленький большеглазый Кадет.
— Да не надо менять, дам я тебе жетон, — сказал Бокс. — Давай по рублю. Хватит уже лягушек в животе разводить.
— Я не буду, — сказал красавец грузин Гурам.
— Я тоже, — сказал Виктор.
— Вас никто и не заставляет, — сказал Бокс. — Давайте по рублю и можете быть свободны.
Виктор протянул Боксу рубль и взял у него двадцать копеек. Гурам только усмехнулся. Гуноил с отчаянием посмотрел на Виктора.
— А, черт, — сказал Виктор. — Бокс, дай Гуноилу жетон.
— А морда не треснет?
— Дай, дай... Я ему обещал.
— Обещанного три года ждут, — сказал Бокс и протянул Гуноилу двугривенный. — Гуноил, ты колдун, наверное: всегда ни копейки денег — и каждый день пьян.
— Да ну тебя, — сказал Гуноил и скрылся в толпе. Виктор пошел — полез — к автоматам. Когда он вернулся, Кадета не было. Безотказный тихий Кадет часто ходил в магазин; из-за маленького роста и кротких, как у оленя, глаз он хорошо брал без очереди. Когда-то Бокс и Кадет учились на одном курсе с Виктором; но Бокс, пропивший осенний семестр, ухитрился взять академический отпуск и отстал на год, а бесхитростного Кадета еще с третьего курса выгнали, и сейчас он тихо спивался. Бокс пил не меньше Кадета, но в нем было много силы.
Виктор встал рядом с Вадиком и отхлебнул из кружки. Пиво было как всегда в Пиночете — кисловатым и слабым, почти без пены. Виктор взял его механически, потому что пришел в Пиночет, — ему не хотелось пива. Ему хотелось быть с Леной. Он подумал о ней... то есть не подумал, он думал — или, вернее, помнил — о ней всегда, память о ней была как будто фоном всей его жизни, и жизнь его, чтобы он ни делал и о чем бы ни думал, была немыслима без этой постоянной подсознательной памяти о ней — как немыслим пейзаж без неба; он ясно увидел ее лицо — и ему стало так жалко всех этих несчастных, толпившихся в Пиночете людей, их скудную, тусклую, безнадежную жизнь — у них не было Лены... Все люди были несчастны по сравнению с ним. Несчастен Кадет, несчастен жизнерадостный Бокс — он просто не знает, что такое счастье, — несчастен Вадик... Он посмотрел на Вадика. Тот стоял с кружкой, в которой пива осталось на два глотка, и видимо томился. Наверное, у него не было денег. У него редко бывали деньги: стипендии он не получал, а родители, из-за того что он пил, давали ему в день по рублю. Почувствовав, что Виктор на него смотрит, Вадик повернул голову и, помаргивая, встретил его взгляд. У Вадика были голубые глаза — как у Лены, — только у Лены они были серо-голубые и с искорками, а у Вадика бледно-голубые и без искорок — печальные глаза. Из-за этой печали — когда жизнь так прекрасна: Лена, Лена и весна, Лена и окончание института — всё с Леной! — из-за этой печали Виктор последние месяцы, стыдясь, тяготился Вадиком. И сейчас ему не хотелось торчать в Пиночете и хотелось уйти, и он ожидал, что Вадик скажет ему, зачем он звонил, — но Вадик молчал. Виктор допил свое пиво, и тут же к нему посунулся какой-то мужик.
— Повторять будете?
Виктор замялся.
— И неоднократно, — отрезал Бокс.
Виктор придвинулся к Вадику.
— Вадька... я тебе зачем-то был нужен?
Вадик покивал — и отвел глаза.
— Да... сейчас, Витюш, подожди. Ты ведь не торопишься?
— Нет, но вообще собираюсь уйти.
— Ты понимаешь...
Возвратился Кадет с бутылкой “Кавказа”. Бокс повернулся к мужиками, пившим портвейн.
— Мужики, стакан есть?
— Мы отдали, — сказал один, красный и загорелый — цвета красного дерева.
— Кому?
— Да баба тут какая-то ходит.
Бокс чертыхнулся и обогнув стойку вломился в толпу. Стаканы давала уборщица тетя Рая — женщина лет пятидесяти, с опухшим ярко-красным лицом, полная, но на тонких бледных ногах. За это ей оставляли пустые бутылки — “посуду”.
— Ладно, — сказал Гурам, — я пошел. Надо коммунизм почитать.
— У тебя когда? — спросил Виктор.
— Послезавтра.
— У меня тоже. Ну и как?
— А у тебя как? — сказал Гурам и засмеялся. Он был необыкновенно красив. На него было приятно смотреть даже мужчине. Если Виктор в присутствии Гурама думал о Лене, он начинал нелепо ревновать ее к нему — хотя Лена Гурама даже не видела. Ему и не хотелось, чтобы она его увидела. Он был очень красив.
— Никак, — сказал Виктор и тоже засмеялся.
— Херня, прорвемся. Ну ладно, до послезавтра. Коммунизм надо отметить.
— Ни пуха, — сказал Кадет.
— К черту.
— Давай, — сказал Виктор и подумал, что не будет ничего отмечать. Он будет с Леной. Потом он подумал, что Вадик, наверное, не хочет говорить при Кадете и Боксе. Значит, придется подождать, пока парни выпьют. В подвыпившей компании двоим проще поговорить.
... — Повторять будешь?
— Буду, — с досадой сказал Виктор и пошел и налил себе пива. Вернувшись, он отпил сразу полкружки и закурил. Кадет и Вадик в нетерпеливом ожидании Бокса даже не разговаривали. Вокруг прибоем шумел Пиночет.
— ... вчера нажрался, через губу переплюнуть не мог...
— Я ему говорю: ты чего мне, ..., закрыл? Я две смены сверхурочно...
— ...вернулся из Афгана с протезом.
— Наливай, трубы горят!
— Если бы не моя дура, я бы...
— Эх!
— ...на Можайку, там лещ хорошо идет.
— “Торпедо” продует, мажем?
— Брежнев уже ни хрена не соображает, это все Соколов...
— ...только из вытрезвителя, голый Вася...
— “Бони М” приехали, билеты по четвертаку...
— Приходит Петька к Василию Ивановичу и говорит...
— Симпатичнейший Игорь Петрович! Одолжите на пиво...
— ...вермута по рупь девяносто две, потом два “Приморского”...
— Ты слушай сюда! Берешь плашку на полдюйма...
— ...очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит...
— Ты мне уже год чирик должен!
— ..стипендия-то накрылась...
— Ты “Альтиста Данилова” читал?
— Миша, пойдем домой, ну хватит уже...
— ...не теща, а золото. Как приеду, сразу...
— Окорок? Да это ж мой лепший кореш!
— Кху! А-а-а...
— Пое-едем красо-отка...
В пахомовском углу уже запевали. Из туалета два мужика выволокли кого-то грузного, мертвопьяного. В голубом дыму роилось бесчисленное множество лиц — красных, радостно возбужденных, азартно спорящих, внушительно что-то рассказывающих, хохочущих до удушья, до слез — верно, от самой невинной шутки... Мат стоял такой, что уже не воспринимался как речь, — фон, несущая частота, сплошная матерная завеса. “Видела бы и слышала все это Ленка”, — подумал Виктор — даже с каким-то страхом за нее и жалостью к ней. Другой мир... Возвратился Бокс — со стуком впечатал в стойку стакан.
— Райка, ..., совсем мышей не ловит! Два аршина на Пиночет! — Он пальцами сорвал пробку с бутылки и наполнил стакан до краев. Три стакана всклень — бутылка. — Давай!
— Пей, Вадик, — сказал Кадет и вытащил из кармана сухарь. Вадик выпил, дергая головой. Снова заплескала бутылка. Вадик постоял неподвижно с минуту, уткнувшись носом в сухарь, — потом отгрыз самый кончик и отдал сухарь Кадету.
— Плохо пошла? — участливо спросил Кадет.
— Да, — с облегчением сказал Вадик и закурил. — Не очень.
Чуть ли не из-под стойки вынырнул Гуноил.
— Бокс...
— Всех грёбс! — рявкнул Бокс. — Гуноил, у нас год ящерицы: рубим хвосты. Давай, Шура, не держи инструмент!
Кадет взял стакан, отставил мизинец и выпил портвейн как воду, неторопливыми маленькими глотками. Виктор посмотрел на него, и ему захотелось выпить. Еще недавно он бы, конечно, выпил — сессия позади, последняя сессия, почему нет? — но сейчас у него была Ленка, была и тогда, когда ее рядом не было... Бокс опрокинул стакан как в пустоту и энергично захрустел сухарем.
— Это... слышали анекдот про Брежнева и водку с козырьком? — спросил Кадет и обвел всех своими огромными оленьими глазами. — Приходит, значит, Косыгин к Брежневу и говорит: Леонид Ильич, народ обижается, что вы у водки козырьки убрали. Брежнев подходит к бару, достает бутылку...
Сзади вдруг дико закричали, затопали, мокро ляскнул удар, другой... Рокочущий гул Пиночета мгновенно стих — как будто нажали кнопку. Виктор рывком оглянулся. В нескольких шагах от него остервенело дрались два парня — в светлых рубашках, с неразличимыми в вихре ударов лицами. Толпа прянула в стороны, выгнулась полукругом; в мертвой тишине удары, топот, матерщина и хрип звучали оглушающе громко, как в усилителе; отовсюду жадно смотрели радостные, зверские, брезгливые, испуганные лица... Блеснула кровь; из глубины толпы раздались неуверенные голоса: “Кончайте!”, “Да, разнимите вы их!..” Один из парней рухнул вдруг как подкошенный, с костяным стуком ударилась об пол голова; второй, задыхаясь матерной руганью, с размаху врубился в него ногой. Вадик сделал движение; у Виктора дрогнули руки, ненависть и отвращение захлестнули его — он бросился на играющую широкими лопатками спину, сгреб голубую рубаху, рванул — треск оглушил как выстрел — и, надрываясь, разогнал страшно тяжелое, бьющееся в его намертво стиснутых кулаках рычащее тело и с размаху швырнул его на толпу. Парень вломился в живую стену, кого-то смял — толпа ахнула и подалась, — молнией повернулся и, расставив руки с ярко-красными бугристыми кулаками, пошел на Виктора: ростом ниже его, но шире в плечах, в забрызганной кровью рубахе, с перекошенным, изуродованным злобой лицом — черт его было не разобрать, в нем не было ничего человеческого...
— Чево-о-о-о?!!
Виктор дрогнул, ступил назад. Толпа замолчала.
— Хер через плечо, — громко и насмешливо сказал Бокс с дальней стороны стойки. Парень дернул головой, враз нашел Бокса и белыми глазами уставился на него. Бокс усмехнулся.
— Ну, чего вылупился? Выйти по ореху настучать, что ли?
Виктор опустил подрагивающие руки и перевел дыхание. Бокс неторопливо расставил локти и навалился на стойку. Парень несколько секунд, убивая, смотрел на него... на его растянутый в усмешке, прямой как линейка рот, в его наглые, спокойные, давящие своей силой глаза, — потом ослабел лицом, повернулся и медленно пошел прочь. Перед ним расступались. Виктор с огромным облегчением смотрел ему вслед. У парня были жилистые ширококостные руки и крепкие ноги и спина, но Виктор знал, что Бокс не блефует. Бокс никогда не блефовал, он всегда был готов драться. Вообще говоря, Виктор не любил Бокса. Они были приятелями, но он его не любил. Два раза он видел, как Бокс дерется — он дрался с равнодушной жестокостью. Судя по тому, как эти двое почти вслепую махали кулаками, Боксу хватило бы трех-четырех ударов. Виктор посмотрел туда, где лежал упавший. Его уже не было.
— Здорово ты его, — негромко сказал Боксу мужик из красного дерева.
— Без единого выстрела, — сказал другой и принужденно засмеялся.
— Ур-роды, — брезгливо сказал Бокс, отрываясь от стойки. — Детство в ж... играет.
— Выпить спокойно не дадут, — кротко сказал Кадет.
Вадик стоял, болезненно морщась. Виктор закурил. Конечно, он был благодарен Боксу. Тот парень, что дрался, был здоровый и, главное, бешеный; у Виктора такого бешенства... и такой силы духа, чтобы противостоять этому бешенству, не было. Ему не хотелось в этом себе признаваться, но он знал — там, в глубине, где себя не обманешь, — что это так. Правда, он один — один из толпы — вмешался в драку, но это была вспышка, порыв, это было бессознательное, а не сила духа. В толпе многие не боялись драки, просто им было все равно. Не хотелось пачкаться. А он психанул и полез, а когда... да пошел ты к черту!! Главное, что полез. И все. Начинается... Но ему не хотелось благодарить Бокса.
— Спасибо, Бокс, — сказал он.
— А спасибо некрасиво, надо денюжку платить! — детским обиженным голоском прокричал Бокс и похлопал себя по животу. — Хорошо, да мало. — Он полез в карман и впечатал в стойку железный рубль. — На развод.
— Я пустой, — сказал Вадик.
Виктор тоже положил рубль. Кадет взял деньги и вышагнул из-за стойки. Бокс придержал его за рукав.
— Подожди, Шура, я схожу. А то еще на этого ... нарвешься.
Кадет моргнул.
— Так... а зачем ему я?
— Ты же рядом стоял.
Кадет протянул Боксу два рубля и свою пятерку и застенчиво улыбнулся. Бокс мотнул головой.
— Богатенький Буратино! Так что — бутылку или на все?
— Да конечно на все, чего по десять раз бегать...
— Есть, сэ-эр.
Бокс развалисто пошел к выходу. Виктор посмотрел на Вадика — и вздохнув взял свою кружку.
— Тебе налить?
— Нет, спасибо.
Ему давно уже хотелось уйти, после драки настроение и вовсе упало, но и сейчас поговорить с Вадиком было нельзя: Бокс ушел, их осталось трое, нельзя обижать Кадета... Нежности телячьи. Он вдруг почувствовал раздражение против Вадика. Ну что за идиотизм?! Если у тебя дело, о котором нельзя узнать ни Кадету, ни Боксу — пусть они пьяницы, но это твои друзья, — почему ты не назначил встречу возле пивной, на остановке, у выхода из метро, наконец? Ах да, как это можно — пятнадцать минут простоять без пива... во рту пересохнет. Тьфу. Балбес.
Час пик уже миновал, народ расходился; все стойки были заняты, но самый зал опустел, и у кассы стояло два человека. Виктор разменял рубль, набрал пива и вернулся за стойку. Он сразу выпил полкружки, пока не ушла торопливая пена. Возвратился Бокс.
— Кто там? Сто грамм! За-ходи!
Бокс отдал одну бутылку Кадету, вторую открыл и воткнул в стакан.
— Давай, Витек, разговляйся.
— Я не буду.
Бокс сначала удивленно, а потом заботливо посмотрел на него.
— Ты не заболел ли? Съел чего-нибудь?
— Да я не хочу, Бокс.
— А зачем рубль давал?
— Ты же сам сказал: а спасибо некрасиво...
— Нет, а серьезно.
— Я же не знал, что у Шуры пятерка.
Бокс полез в карман.
— Да оставь, — сказал Виктор. — На развод.
— Ох, и наразводимся мы сегодня... Пей, Кадетушка.
Кадет выпил и отгрыз уступчик своего вечного сухаря. Бокс налил Вадику и посмотрел на Виктора.
— Пей, дружок, томатный сок, будешь строен и высок... Что, Витюш, лемур заедает?
Кадет и Бокс знали, что у него есть Лена, а Бокс и видел ее один раз, в институте с Виктором. Бокс сказал, что она красивая, но злая: у нее злые глаза. Виктор не принял это даже как шутку, он просто не обратил на слова Бокса внимания. Лену Бокс называл “лемур” — от “лямур”, в тех очень редких случаях, когда о ней вспоминали. В Пиночете вообще не говорили о женщинах. Мат здесь стоял столбом, но это был абстрактный, целомудренный мат — “вещь в себе”, как сказал бы всезнайка Кузя. Впрочем, нормальные мужики “о бабах” вообще не говорят. Это кто-то придумал.
Виктор сходил в туалет и решил, что пора кончать. Ребята уже выпили две на троих, у Кадета в кармане третья, у Бокса есть на развод, а если у Бокса есть на развод, то бутылка будет, — в конце концов Вадик напьется и вообще ничего не скажет — или скажет так, что ничего не поймешь. Когда он вернулся, Бокс и Кадет, склонясь головами, решали кроссворд. Вадик стоял прямо и даже чуть отступив от стойки — Виктор подумал, нарочно. Он отхлебнул пива, поставил кружку и повернулся к Вадику.
— Что ты хотел мне сказать?
...— Горбатый заяц лесов Южной Америки, — прочел Кадет и засмеялся.
— Агути, — сказал Бокс.
— Ну ты даешь...
Вадик подался к Виктору.
— Ты понимаешь... — Он опустил глаза, и Виктор почувствовал стеснившую сердце тревогу. Да в чем дело?.. Какого черта?! — Я не знал, говорить тебе или нет... но потом решил, что надо сказать.
Виктор вытащил сигарету. Вадик подождал, пока он прикурит. Виктор прикурил и поднял глаза.
— Витек, дай в зубы, чтоб дым пошел, — сказал Бокс.
Виктор не глядя протянул ему сигарету.
— ...Ты понимаешь, я видел Лену с каким-то парнем.
Виктор затянулся, выпустил дым — и понял, что Вадик сказал. Все вокруг него и внутри него исчезло и замолчало, и он услышал свое сердце. Сердце не ускорялось, но с каждым ударом било все сильней и сильней, и вот уже тяжко, с колокольным отзвоном, стучало в висках, Он опять затянулся, увидел раскрывшийся веер дыма — и опомнился. “Видел Лену с каким-то парнем. Видел Лену с каким-то парнем... Ну и что?..” Он смотрел на Вадика, в его виноватые голубые глаза, и молчал. Ну и что?! Шла с лекции со студентом из своей группы, или встретила на улице одноклассника, или... Надо было спросить: “Ну и что?” — но он молчал. Ничего не было, и он молчал, и смотрел на Вадика.
— Ч-черт, — сказал Вадик и сморщился, — ч-черт... — Он достал сигарету и закурил. Он курил “Приму”, у него было мало денег. Виктор ждал. Ну... и все? Все? Все. Вадик очень много пьет. Вадик вообще ни к черту не годится. Жалко его. Ленка говорила, что однажды встретила Вадика, так он ее не узнал... Вадик несколько раз быстро затянулся. Виктор тоже затянулся. Вадик опустил руку с сигаретой и посмотрел на него. Виктор задрожал.
— Дело в том... ч-черт, да ты не волнуйся, это все ерунда, я не знаю, зачем я... Они стояли на остановке. Он ее обнял. Потом поцеловал, и она уехала. Ты прости.
“Это все, — услышал Виктор внутри себя. — Вот и все. Конец. Конец жизни. Конец...”
— Спасибо, Вадик, — сказал он.
Вадик что-то сказал. Виктор увидел у своих губ сигарету, доеденную до фильтра, уронил ее, глотнул пива и закурил новую. Когда пьешь пиво, можно курить одну за другой. Пиво все смывает. И дождь смывает все следы. Не может этого быть. Тварь. Как я люблю тебя. Иди в ванную, малыш. Тварь!! Я не могу без тебя. Что делать. Проклятые глаза. Проклятые глаза...
— Я пойду, — сказал Виктор и пожал Вадику руку. — Я пошел.
— Ты чего? Поплохело, что ли?
Бокс.
— Нет. — Он пожал руку Кадету и Боксу. Потом сунул руку в карман и выложил на стойку все, что ухватил, бумажку и какую-то мелочь. Что-то покатилось и упало, звеня. Он сделал это не думая, по привычке: если кто-нибудь уходил, он оставлял часть денег компании.
— Я пошел.
Он повернулся и пошел. Встретились лица Гуноила, Кактуса, кого-то еще, что-то сказали ему... он покивал и вышел из Пиночета. Дойдя до остановки, он посмотрел туда, где трамвай. Трамвая не было. Он торопясь закурил, опять посмотрел — не было. Стоять на месте было нельзя, надо было и самому двигаться, и чтобы что-нибудь двигалось перед глазами, и он пошел в свою сторону. Он шел и все время видел Лену, глаза Лены, улыбку Лены, и это была мука. Страшная мука. Отстраненно он подумал — опять кто-то подумал внутри него, — что он никогда не испытывал такой муки... что он не знал, что бывает такая мука! что она только начинается и никогда не кончится — и кто-то внутри него испугался этого. Надо скорей позвонить, все выяснить, надо прекратить все это, надо вернуться туда, где этого не было. Он порылся в кармане, вытащил несколько монет, серебро. Зайти разменять в табачный... нет, невозможно — переходить через дорогу, просить, менять, — он пошел дальше. Мимо потянулась стена трамвая; он машинально побежал вдоль нее, на остановке догнал, вскочил... сел. Трамвай поехал. За окном мелькало желто-зеленое, Виктор не отрываясь смотрел на него. Внизу дул горячий ветер, и ногам было жарко. В марте они обычной компанией ездили в лес; было много огня, смеха, песен, водки, горячего мяса; на обратном пути через голубеющее в сумерках поле Лена провалилась в проталину; когда дошли до автобуса, она так замерзла, что плакала... она так плакала! В автобусе он снял с нее насквозь мокрые сапоги и носки, расстегнул на себе куртку, задрал свитер и прижал ее маленькие ледяные ступни к своему голому животу; ее ноги обжигали его; он наслаждался; она согрелась и больше не плакала; она улыбалась, и глаза ее искрились от еще не высохших слез... Этого больше не будет?! Он не выдержал, встал, прошел в начало вагона. Трамвай поднимался на мост. Дополз до вершины, попробовал тормоза, остановился. Виктор стиснул зубы. Трамвай толчками двинулся вниз. Еще два дома. Первый... Второй... Всё. Виктор спрыгнул и почти побежал через двор.
III
Дома были родители. В это время они всегда были дома. Он подумал о них, когда рылся ключом в замке. Он вспомнил мать: “Может быть, ты еще на ней женишься?”. Господи... откуда она знает?! Родители — лишняя тревога, лишняя боль; когда ему было плохо, он хотел быть один... а когда ему было плохо? Ему никогда не было плохо, о чем ты говоришь. Но сейчас все равно; его боль была бесконечной, он был растерзан, раздавлен ею, ему все равно, дома родители или нет. Вечером они всегда дома. Лучше бы их не было. Человек должен быть один. Чтобы никто не мешал ему мучиться. Не трогайте меня. Он открыл дверь. Мать стояла в конце коридора, в дверях освещенной ванной, с полотенцем в руках. Он что-то сказал и сбросил туфли, носками о каблуки.
— Витя, ну где тебя носит? Послезавтра научный коммунизм, а ты гуляешь!
Ее раздражение не пробилось к нему, он махнул рукой и прошел в свою комнату. Он закрыл дверь и чуть не застонал — везде была Лена: Лена у зеркала, Лена у окна, Лена за столом, Лена в постели... В открытую балконную дверь летел тополиный пух. Лена сказал: “Закрой дверь, вся квартира будет в пуху”. Она сказала это утром, и он закрыл. Уходя, он оставил балкон открытым, чтобы выветрился ее запах, запах ее духов. Чтобы не услышала мать и не сказала: “Может быть, ты еще на ней женишься?”. Он сел — упал — на кровать и схватил телефон. Рывками он набрал несколько цифр — и опомнился. Впервые опомнился и нажал на рычаг. Застонал гудок. Виктор положил трубку.
Ему стало страшно.
До этого была... ревность?! о ничтожный язык! что твои убогие, вымученные, прилизанные слова!! — но сейчас к тому, что уже было, добавился — подавил, пересилил — страх. Страх! Виктор сидел, стиснув руки, и с ужасом и ненавистью смотрел в квадратное лицо телефона. Сейчас он позвонит, и если... и если... Надо звонить. Звони. Он вытащил сигарету, вышел на балкон, закурил.
Сейчас позвоню. Сейчас покурю и позвоню. Тянется плохо, надо подсушить сигареты. Батареи выключены, а без батареи сигареты сушатся плохо. Лена не любила сухих сигарет, говорила: “Они у тебя пустые”. Двор был зеленый, бурый и желтый, с пестрыми столбиками людей. Солнце садилось на крышу. Надо звонить. Звонить и... что? Что он ей скажет? Скажет то, что сказал ему Вадик. Больше он ничего не может сказать.
Он подошел к телефону и поднял трубку — и у него провалом опустело в груди. И от этого ощущения, от того, что, почувствовал он, он все готов отдать и предать, только бы ему не было так нестерпимо плохо, в нем вспыхнула ярость — на кого-то неведомого в себе, кто так жестоко мучает, унижает его, и на себя — допускающего все это... “Не будь тряпкой! — в бешенстве закричал он себе. — Ничтожество, будь мужчиной!” Но от этого “Будь мужчиной!” — а он вдруг понял, что это кричит не он, что это кричит ему злорадно наблюдающий за ним, отщепенцем, мир, толпа, которая не знает любви, которая знает лишь гордыню и похоть, — все существо его, ломая стены, разрывая путы, поднялось на дыбы. “Что-о-о!! — заревел он, готовый броситься на толпу. — Будь мужчиной?! А зачем?! Зачем мне без нее быть мужчиной?!! Для вас? Да я на вас... хотел!!!” Он не слаб, он силен, он очень силен, просто ему не нужна жизнь без нее, в этой жизни у него нет никаких ценностей без нее — кроме нее! да — кроме нее!: ни людей, ни идей, ни самого себя: выгонят из института — плевать! в казарму — плевать! на дно жизни — плевать!.. Он срывая диск набрал ее телефон. Сзади щелкнула дверь. Он швырнул трубку и оглянулся.
— Я не для того тебя растила, сын, чтобы ты махал на меня рукой, — тихо сказала мать.
Он несколько секунд молча смотрел на нее — возвращаясь в мир, — потом глухо сказал:
— Извини. Я очень устал.
— Что-нибудь случилось?
— Нет.
Мать помолчала. Он опустил глаза. Ну уходи... ну пожалуйста...
— У тебя какие-нибудь неприятности?
— Нет... Да нет у меня никаких неприятностей!
— Что ты кричишь?!
— Я не кричу! Я... я просто хочу, чтобы меня оставили в покое.
— Хорошо, — ледяным тоном сказала мать. — Но в таком случае и ты оставь нас в покое.
— Да я вас не трогаю! Я никого не трогаю! Это ты ко мне все время вязнешь! Что тебе от меня надо?!
Он рывком сел на кровать и обхватил голову руками. О проклятая жизнь! Когда она кончится?!
— Если ты поссорился с Леной, не надо срывать зло на матери.
Вся кровь бросилась ему в голову; он вскочил, опрометью бросился на балкон и захлопнул за собой дверь с такой силой, что зазвенело стекло. Трясущимися руками он вытащил сигареты и закурил. Через несколько затяжек сердце его успокоилось, и он опять подумал с изумлением и тоской: “Господи, откуда она знает? Откуда она все знает?..”
Когда он вернулся в комнату, матери не было. И Лены не было — комната была угрюмо, безнадежно пуста. Он набрал номер. Гудок. Гудок. Гудок... Он прикусил губу. Щелчок.
— Алло?
Он перевел занявшееся дыхание. Ее мать.
— Здравствуйте, — быстро сказал он, — Лену попросите пожалуйста.
— Здравствуйте. Ее нет дома.
— Спасибо.
Он положил трубку и посмотрел на часы. Половина девятого. Она у портнихи. Позавчера она возвратилась от портнихи в половине десятого. От портнихи?.. Он швырнул на кровать полупустую пачку, сунул в карман запечатанную и быстро вышел из комнаты. Он открыл наружную дверь — и услышал за спиной голос отца:
— Виктор, ты далеко?
Он стороною подумал, что у отца усталый и какой-то покорный голос.
— Папа, мне надо, — не оборачиваясь сказал он и закрыл за собою дверь.
Он сел в трамвай и поехал знакомой до каждого метра дорогой — той, что ездил пять лет в институт, три месяца к ней, сегодня в Пиночет и обратно. Трамвай был пуст; Виктор сидел и неподвижно смотрел в окно; от его жизни ничего не осталось, а мир за окном ни на песчинку не изменился. Когда трамвай, певуче набирая скорость, побежал вдоль серебристо-зеленой гряды тополей, Виктор дрогнул и опустил глаза. Три недели назад они до глубокой ночи стояли по этими тополями; был месяц май! — запахи мая, тишина мая, прохлада мая; небо еще едва уловимо теплилось розовым; над мостом сияла переливчато-белая, как перламутр, луна; на фосфористо-зеленой от лунного света траве лежали бархатно-черные тени; воздух был напоен дыханьем черемухи; откуда-то из призрачного далека струилась тихая музыка; он мучил ее и себя поцелуями и не мог оторваться, ее губы были горячими, а грудь прохладной — холодней его губ... Как ты могла?!! Как ты могла забыть все это?! Гадина!! Шлюха... бедная моя девочка, тебя обманули! Никто не будет любить тебя так, как я!..
...Он вышел на Чапаевском, пересек шоссе и подумал, что надо позвонить: за те полчаса, что он был в дороге, она могла возвратиться. Вслед за тем он вспомнил, что у него нет двушки; он подошел к мороженщице и без всякой надежды попросил разменять двадцать копеек. Конечно, она отказала, на мороженом всегда нужна мелочь — о проклятая жизнь! Ждать у подъезда, когда она может быть дома?! Он был настолько отрешен от всего, что не было ею, что не вдруг сообразил позвонить гривенником. Два гривенника мороженщица дала; он позвонил; подошла мать; он страшно нервничая попросил Лену; мать ответила, что ее нет...
Двор был тенистый, глухой, под старыми липами. Виктор сел на скамью, метрах в двадцати от ее подъезда. Было по-вечернему пусто и тихо; в палисаднике голубела сирень; вдалеке между черных стволов бродила старуха с собачкой. Виктор сидел, курил и не отрываясь смотрел в мглистое полукружие арки, из-под которой изредка кто-нибудь выходил. Он даже не осознавал, кто идет — женщина, мужчина, взрослый, ребенок, — он только механически отмечал, что это не Лена. Прошло полчаса, час; спасительное нетерпение спало, вернулась беспросветная изматывающая злая тоска. Он был готов на все: пусть она придет одна или не одна, пусть все объяснит или ничего объяснить не сможет — а что она может объяснить, если тот ее целовал?! — он был готов на все, только бы это кончилось. Но когда из-под арки вдруг вышли парень и девушка, и он не сразу понял, что это не Лена, — это мгновение неизвестности — перед бездной развязки — так его потрясло, что он перестал торопить ненавистное время, и самое время перестало быть ненавистным — стало союзником: пусть она не спешит, пусть придет поздно, в неизвестности есть надежда... надежда?! — надежда есть всегда, еще не безнадежное завтра, еще не вечер...
В четверть одиннадцатого он поднялся, закурил очередную сигарету — пачка уже легко проминалась — и стал ходить взад и вперед. Небо уже чуть потемнело, кое-где в окнах слабо заблестели огни. “Но ведь она не может так лгать, — медленно думал Виктор, доходя до ближайшего дерева и возвращаясь к скамье. — Так невозможно лгать. Ведь нам было так хорошо... мы так любили друг друга!” Вдруг он вспомнил, как на его вопрос: “Ты любишь меня?” — она упрямо всякий раз отвечала: “Любишь”; может быть, то была извращенная честность — предел, дойдя до которого она не хотела лгать?.. Эта мысль его поразила; против воли своей — ему было больно — он стал вспоминать их встречи, с самого первого до сегодняшнего проклятого дня, мельчайшие подробности, которых раньше не замечал: была только Лена и счастье, что она есть, и нерассуждающая уверенность — уверенность сердца, — что так будет всегда; “вечны только твои глаза, вечна только твоя любовь”, — пел под гитару Вадик, проклятый Вадик... Но сейчас эти мелочи услужливо вспомнились, и сейчас это были не мелочи, и их было много, и они убивали — добивали — его.
Она никогда не говорила ему — или почти, почти не говорила, — что он много пьет. То есть сам он не считал, что он много пьет, но... но Марина часто упрекала его за выпивку и даже ругалась с ним. На майские праздники они ездили в лес, и он топором сильно поранил руку. Марина была бы в слезах, Лена же... Лена перевязала его, но была спокойна. Он вдруг осознал, что второй раз вспоминает Марину — почему? Да потому что она любила его! — но и Лена любит, любит его! не может не любить, когда он так любит ее! Она никогда не целовала его первой, — вмешалась память, — только отвечала на его поцелуи. Марина называла его Витюшка, с ударением на первом слоге, очень ласково, Лена — Витя, Витька... ну и что? Ну и что?! Когда из-за несданного зачета его не допустили к экзамену, Лена — он даже не помнил, что Лена, Лена, наверное, ничего не сказала — да и что говорить?! ведь чепуха, совершенная чепуха! с пятого курса не выгоняют! — но Марина переживала бы... Он был не в силах отказаться от этого мучительного противопоставления, он рылся в памяти, истязая себя, выискивая все новую и новую боль. Она никогда не ревновала его — он только сейчас понял, что она никогда не ревновала его; да, у нее не было повода, к другим девушкам он был даже до странности равнодушен, они как женщины совершенно не волновали его, — но на вечеринках бывали девушки, пришедшие без парней, и они, случалось, заигрывали с ним, и он из приличия, из своей деликатности в отношениях с женщинами вынужден был уступать: танцевал с ними, ухаживал за столом, разговаривал... Марина устроила бы сцену — то есть не сцену, она просто заплакала бы, поэтому он с ней никуда и не ходил, — Лена же этого как будто не замечала. У них было три месяца полного счастья, ничем не омраченного счастья, — ни одного упрека, вечная весна, три месяца май, только любовь, любовь, любовь...
...а это любовь?..
Из-под арки вышли девушка с парнем. Лена.
Он остановился как вкопанный. Лена! Она держала другого под руку. Она нисколько не изменилась — то же голубое тесное платье, те же высоченные каблуки, ноги с изумительно тонкими щиколотками, острая грудь — ее ноги! ее грудь! рядом с кем-то... другим! На другого он не смотрел — что-то высокое, темноволосое, кажется, усы, — он видел только ее с другим, свою Лену с другим, Лену, в один миг уничтожившую счастливый, им одним принадлежавший мир, мир для двоих... боже мой, боже мой, для чего ты меня оставила?! Он глубоко вздохнул — дыхание не поспевало за сердцем — и не чувствуя ног пошел ей наперерез. Когда он перешагнул через низкое заграждение, Лена его увидела. Он подошел и остановился в нескольких шагах от нее. Она сняла руку с руки другого.
— Привет, — сказала она как всегда — глядя на него как всегда — широко раскрытыми ясными голубыми глазами. — Ты давно ждешь?
— Привет, — сказал он. От этого ее обыденного “Привет. Ты давно ждешь?” он растерялся и потерялся так, что ни одной мысли, ни одного слова не осталось в его голове. — Да нет... не очень.
— Это Виктор, — сказала она и посмотрела на другого. Виктор перевел взгляд и тоже смутно посмотрел на него. Черноглазый, с тонкими усиками, очень спокойный... Другой протянул ему руку и сказал:
— Андрей.
Виктор пожал ему руку. Это было нелепо, чудовищно, не жизнь, а сон, или бред: он стоит один, а она с кем-то... другим, их двое — а он один!.. и вместе он чувствовал... облегчение?! оттого что она смотрела на него как ни в чем не бывало — спокойно, ласково, без тени смущения... а может быть, ничего и не было? и жизнь продолжается, и все будет по-прежнему?..
— Ну, я пошла, — сказала она другому.
— Счастливо, — сказал другой. — Я позвоню.
Он кивнул Виктору и пошел к арке. Виктор коротко посмотрел ему вслед.
— Лена... что это значит?
— Что это? — легко спросила она.
Вдруг — в нем полыхнуло бешенство.
— Как что?!! Кто это такой?!
Она улыбнулась, не отводя от него своих детских, доверчивых, сияющих глаз.
— Это мой брат.
— У тебя... есть брат?
— Двоюродный брат. Я его сто лет не видела.
Несколько секунд он был счастлив так, как никогда в жизни. Никогда — ни в тот зимний вечер, когда он в первый раз поцеловал ее, ни в тот звенящий апрельский день, когда он в первый раз обладал ею. Он ослабел от счастья. У него дрогнули руки, он сделал движение — обнять ее и прижать к себе и целовать, целовать, целовать... Он уже ни о чем не думал и ничего не вспоминал — это кто-то внутри него вспомнил Вадика.
— Зачем ты мне врешь? — тихо спросил он. Он был раздавлен мгновенным переходом от счастья к отчаянию... и все-таки ему было легче — много легче, чем в последние несколько одиноких часов: сейчас, что бы ни случилось, они были вместе. Вдвоем. Вдвоем.
— Я не вру, — обиженно сказала она и чуть наклонила голову, и стала смотреть на него исподлобья. Уголки ее губ опустились. Обиженный, огорченный ребенок. Он молчал.
— Почему я вру? — сердито спросила она.
Он молчал. Он... он боялся, он давал ей время, он не закрывал ей путь к отступлению. К спасительному для него — для них — отступлению.
— Нет, ну почему я вру?
Ему было горько, противно, стыдно... Наконец он сказал:
— Тебя видели. — И с трудом добавил — у него больше не было сил ждать: — Видели, как он... тебя обнимал. И целовал.
Ее глаза потемнели и построжели. Ее глаза стали... взрослыми, женскими. Такой он ее не знал.
— Кто меня видел?
— Тебя видел Вадик, — медленно, отделяя каждое слово, с мрачным, жестоким, самоубийственным удовлетворением сказал он. — Вадик мне врать не будет.
Они оба знали Вадика и знали, что он врать не будет. И каждый знал, что другой знает это. Она опустила глаза. Он закурил. Вокруг уже разливались бледные сумерки. Воздух был цвета сирени, и пахло сиренью. Он вдруг увидел, как они ходят в этот вечер по парку, говорят ни о чем, сидят на скамейке, целуются, — и чуть не закричал.
— Ну что ты молчишь?!
“Ну скажи что-нибудь, не молчи... неужели тебе нечего сказать? Этого не может быть, ведь мы так любим друг друга. Объясни, скажи, что... прошу тебя... ну подумай...”
Она подняла глаза. Они опять были ясными.
— Витька, — сказала она — и он с восторгом ухватился за это “Витька”, — я просто не хотела тебе говорить... я же знаю тебя. Это просто мой старый-старый поклонник. Он когда-то учился у нас, а потом перевелся в МИФИ. Он иногда мне звонит... мне стало жалко его, и я с ним встретилась. Ну и... он меня поцеловал, я не успела увернуться. У меня с ним ничего нет, правда. Ну что ты?
— А сегодня? — с огромным облегчением, мысленно закрывая глаза — запрещая себе сомневаться, обдумывать, сопоставлять, — спросил он.
— Сегодня я с ним встретилась после портнихи. Он узнал, что у меня есть “Убийственное лето”, и попросил дать почитать.
Он нахмурился и прикусил сигаретный фильтр. “Убийственное лето” Жапризо было очень откровенно написано, почти порнография, и то, что она дала эту книгу другому мужчине, было неприятно... — не то слово — ему.
— Почему ты мне сразу не сказала?
— Потому что ты бешеный! — с неожиданной горячностью воскликнула она. — Как из девятнадцатого века выскочил... да что там из девятнадцатого — Домострой!
— А что, надо как у Жапризо — сношаться на каждом шагу?!! — взъярился он.
— Я не сношаюсь на каждом шагу, — сухо сказала она.
— Я не про то говорю...
Вдруг в нем проснулась угрюмая, безнадежная старая ревность — к тому, что Лена, когда он ее узнал, не была девушкой. Обычно эта ревность молчала, дремала в нем — он понимал, как это несправедливо и глупо, — но убить ее до конца он не мог. Марина была девушкой... но Марине тогда было семнадцать, а Лене двадцать один.
— Это он был у тебя до меня?
— Нет, — ответила она поджав губы.
— А кто у тебя был?
— Ну какая разница, Витя?! Я же не спрашиваю, кто был у тебя. Про всех этих девиц на твоих фотографиях.
— У меня была одна, — сказал он и опять увидел Марину.
— Ну конечно...
И от этого сухого, почти неприязненного “ну конечно” — а-а, ты ревнуешь?! — он все забыл и простил... он схватил ее за плечи, за изумительно хрупкие, до каждого бугорка знакомые плечи — как он по ним соскучился! — и припал к ее губам. Она ему ответила, сразу ответила... Они стояли обнявшись, и с каждым мгновением, с каждым движением губ к нему возвращалась прежняя жизнь. “Нашли место”, — прошипел кто-то рядом; она мягко отстранилась, он открыл глаза и увидел семенящую мимо старуху, маленькую и сгорбленную, но шуструю как мышь. Он легко рассмеялся. Славная старушонка. Бедная, все забыла.
Она посмотрела на часы.
— Витька, я пойду. Уже одиннадцать.
— Ладно.
Они пошли к подъезду; он обнял ее за талию и с наслаждением погладил ускользающую косточку над бедром. Небо было уже темно-синим, дом светился разноцветной россыпью окон, в неподвижной черно-зеленой листве золотились прогалины от фонарей. Она поднялась на ступеньку, теперь она была одного роста с ним, и он осторожно поцеловал ее в мягкие прохладные полураскрытые губы. Все было по-прежнему. Он спросил:
— Ты меня любишь?
Она лукаво улыбнулась.
— Любишь, — сказала она.
IV
Он ждал ее на остановке шестого троллейбуса, на Ленинградском шоссе. Было уже пятнадцать минут четвертого, она как всегда опаздывала. На мосту Победы — черном холме с разноцветными крапинами машин — появился очередной рогатый кубик троллейбуса. Виктор не стал закуривать и воткнул сигарету обратно в пачку. Через минуту троллейбус, заунывно тормозя двигателем, подплыл к остановке. Шипнули двери; люди тремя потоками хлынули на тротуар. Виктор перебегал глазами от двери к двери, по пути заглядывая в салон; он уже видел, что ее нет, — он всегда замечал ее раньше, чем она выходила, ее лицо ласковой вспышкой выделялось в толпе. Когда салон опустел, он выругался и достал сигарету. Было очень жарко; солнце пылало в полнеба; воздух дрожал над раскаленным выбеленным асфальтом. Июль — макушка лета... лето, лето, лето — лето твоих губ, твоих глаз... Он опять выругался и посмотрел на часы. Двадцать минут! Ты что, издеваешься?!
Урча подошел следующий троллейбус. Так скоро Виктор его не ждал. Он сразу увидел Лену. Она подошла к нему улыбаясь, сияя глазами.
— Привет.
Он привык к этому “привет”, но иногда просыпалось: как можно говорить бессмысленное, бесчувственное “привет” человеку, которого любишь, которого целуешь, с которым лежишь в постели?..
— Ты когда-нибудь перестанешь опаздывать?!
— Ну извини... — Она приподняла пальцем кожу над переносицей, гнутые брови ее стали домиком и лицо приняло виноватое, беспомощное выражение. — Я больше не буду.
В который раз он почувствовал, что с каждым днем, с каждой встречей любит ее все сильней и сильней, хотя сильнее, казалось, было любить уже невозможно. Он уже дня, нескольких часов не мог прожить без нее, хотя бы без ее голоса по телефону. Он засыпал, думая о ней, просыпался, думая о ней, и все время думал о ней. Он ясно осознавал, что в его любви было уже что-то болезненное, но ему было все равно. Вечны только твои глаза... Он рывком притянул ее к себе и крепко поцеловал в губы. Он хотел, чтобы люди видели, как он ее целует.
— Ой, ну что ты меня так хватаешь, — жалобно сказала она. — Синяки же останутся.
— Ничего, — сказал он, возбужденный, счастливый. — Кроме меня, их все равно никто не увидит.
— Ну да, а мама?
— Скажешь ей, что это я.
— Ну конечно. Она и так смотрит на меня подозрительно. Вчера вечером, представляешь, сказала: “Елена, не теряй головы”.
— Елена?
— Она всегда, когда недовольна, говорит “Елена”.
Он засмеялся. Ему было приятно, что ее мать догадывается об их отношениях.
— Ну, а ты что?
— Я сказала “ладно”... А что я еще могла сказать?
Он наклонился и открытыми губами поцеловал ее в шею. Она поежилась.
— Витя...
— Ну что, пошли в парк? — сказал он, страшно довольный.
— Пошли.
Дома был отец — он взял неделю отпуска и сидел не вставая над своей диссертацией. У нее дома была бабушка, которая вообще не выходила на улицу. Последний раз они были близки неделю назад. Он безумно по ней соскучился.
Они спустились в метро и перешли на другую сторону Ленинградки. Когда они поднимались по лестнице, навстречу им попался какой-то мужчина — немолодой, лет сорока пяти. Он шел и не отрываясь смотрел на Лену — пристально, жадно... как будто раздевая ее. Виктор напрягся; в последнее время ревнивая ярость захлестывала его по малейшему поводу. Когда они были на дискотеке и какой-то парень пригласил ее танцевать, Виктор отказал с такой грубостью, что дело чуть не кончилось дракой... Он поднимался, тяжело глядя снизу вверх на мужчину, готовый на все, но тот, хотя Лена шла с Виктором под руку, не обращал на него никакого внимания — он смотрел на нее. Виктор стиснул зубы. “Ты что, старый дурак, не видишь, что она не одна?! Что она — моя?!!” Когда они вышли наверх, он схватил ее руку и сжал с такой силой, что она вскрикнула.
— Ну ты что, совсем уже?!
— Это ты совсем, — прошипел он, с ненавистью глядя в ее рассерженное, болезненно исказившееся лицо. — Какого черта ты ходишь без лифчика?! Тебе что... нравится распалять самцов?!
— Дурак!
Она была в коротком бежевом платье с клиновидным сетчатым вырезом на груди. Он видел, что за сеткой ничего не было. Ходит, как... Он выдернул сигарету и, с треском сломав первую спичку, со второй закурил. Они пошли молча, не касаясь друг друга. Через полминуты он как всегда остыл — до чувства вины.
— Ну Ленка... ну не сердись... — и вдруг снова взъярился: — Ты видела, как этот... — он с трудом подавил ругательство, — на тебя смотрел?!
— Кто?
— По лестнице спускался, придурок какой-то. Не видела?!
— Из-за того, что какой-то придурок на меня смотрел, ты мне ломаешь руку?
— Ну не сердись, ну пожалуйста... Ну прости меня, дурака. Ты же знаешь, что я тебя ужасно люблю.
— Вот именно что ужасно, — не сердясь сказала она. — До ужасов.
Он на ходу обнял ее и поцеловал в пушистый уголок губ. Она споткнулась о его ногу и чуть не упала. Он подхватил ее и жадно прижал к себе.
— Ну Витька, пускай уже!.. Люди же смотрят!
— Пускай смотрят, — сказал он, не сразу разжимая объятия.
— А насчет лифчика — жарко же! Ты бы надел лифчик, я бы на тебя посмотрела.
— Хорошо... ладно.
В парке было пусто и тихо. По пятнистым, забрызганным солнцем аллеям ходили редкие мамы с колясками и старики. Старики с блеклыми сумками шли к роднику за водой или возвращались обратно. Старики были тоже блеклыми, как и их сумки. Старость — это печально, но до старости бесконечно долгая жизнь. Старость не наступит никогда. За пестревшими вдоль аллеи березами сумрачно зеленели дубы и липы. Земля была выстлана лоскутным ландышевым ковром. В раскидистых чутких кронах быстро шуршали белки. Лениво постукивал дятел. Пахло лесом — землей, хвоей, липовым цветом, травой.
— Давай посидим, покурим, — сказала она.
Они сели на скамью под старым орешником. Она закурила “БТ”, он свою “Яву”.
— Что ты без меня будешь делать? — спросил он и вздохнул. Через неделю он уезжал в Таганрог, в военные лагеря.
— Я буду скучать, — сказала она.
Он поцеловал ее — без чувственности, нежно, немного печально. Он с бессильной тоской думал о предстоящей разлуке... не признаваясь себе, боялся ее. Он вообще о многом запрещал себе думать, а мучившие его образы спешил разогнать. А впрочем, о чем было думать?! все было отлично. В последнее время он совсем перестал беречься: он ни разу ясно и твердо себе не сказал: я хочу, чтобы у нее был от меня ребенок, тогда она будет полностью и навсегда моей, — но в глубине сознания, в образно-чувственной дымке он все чаще видел Лену с ребенком на руках. Ребенок, правда, был уже совершенно смутен — какой-то сверток; он даже отдаленно не понимал, что такое ребенок, и не хотел понимать — ему это было не нужно: ребенок был только средством, не существующим вне своей роли в достижении цели — чтобы она была навсегда моей...
— А вот интересно, — сказала она, — почему все великие произведения кончаются плохо?
— М-м-м... все?..
— Ну, почти все. Анна Каренина бросается под поезд. Князь Андрей умирает, Базаров умирает, у Куприна в “Поединке”... не помню его фамилию, убивают на дуэли. Обломов не женится и умирает, у Чехова почти все серьезные рассказы печальные... Сплошные трагедии.
— Да, действительно... Бунин, Достоевский... И у иностранцев тоже — Гюго, Золя... Хемингуэй... “Хижина дяди Тома”... — Он никогда не думал об этом, и сейчас неожиданное открытие неприятно поразило его. Ему не хотелось, чтобы все великие книги — в которых живые люди, в которых отражается жизнь, — кончались печально. Печальна жизнь?.. Он попробовал сопротивляться. — Ну, не все. Диккенс... Марк Твен, Джек Лондон...
Она рассмеялась.
— Ты еще скажи О. Генри, Дюма... Жюль Верн.
— Дюма тоже кончается плохо — д’Артаньяна убивают... Черт его знает почему! Писатели, они все с тараканами в голове. Что, в мире нет счастья?! Я счастлив! — Он крепко обнял ее и несколько раз энергично поцеловал. — Наверное, они делают это для того, чтобы сильнее воздействовать на читателя. Если бы Анна Каренина осталась жива... — он вдруг стороною подумал, что сейчас, в отличие от прежних времен, не симпатизирует ни Анне, ни тем более Вронскому... что ему жалко Каренина, — ...или если бы этот офицер, обманутый муж, в “Поединке” промахнулся, или девушка в “Цветах запоздалых” выздоровела и вышла замуж за доктора, — что бы осталось? А вот ты напиши так, чтобы не было ни смерти, ни крови — и чтобы было интересно читать... — Он запнулся: получалось, что он Толстого, Чехова, Куприна — а он их любил — обвиняет в том, что они спекулировали на чувствах читателей. Но тут к нему пришла новая и, кажется, справедливая мысль. — А вообще, знаешь еще почему? Потому что герои у них — одиночки... не такие, как все. Лишние люди. Поэтому они и погибают. Помнишь, как у Хемингуэя: мир убивает самых добрых, самых нежных, самых смелых... главное — не таких, как все. “А ты сам, как все?..” — вдруг подумал он.
Она засмеялась.
— Витька, тебе надо было в гуманитарии идти. Все объяснил.
— Тогда бы я не встретил тебя, — серьезно сказал он.
— Ну, встретил бы другую... меня.
— Не говори глупостей.
Он обнял ее и поцеловал. Ее щека была горячей — на ней лежал солнечный зайчик.
— Ну, пошли?
— Пошли.
Она встала и привычно положила руку на сумочку, висевшую у нее на плече, пропустив ремень между пальцами. Она держалась очень прямо, и походка у нее была очень красивой, стройной, летящей — “летящей походкой ты вышла из мая”, как пел Антонов, — “нога должна идти от бедра”, смеясь говорила она, так учил ее тренер, когда в детстве она недолго занималась художественной гимнастикой, — и действительно, она шла почти не сгибая ног, с необыкновенным, неповторимым изяществом, громко постукивая очень высокими тонкими каблуками и чуть-чуть, еле заметно кивая в такт этому постукиванью головой. Она не была ни высокой, ни хрупкой, но Виктору, когда он смотрел, как она идет, всегда представлялась какая-нибудь грациозная, изумительно красивая птица — венценосный журавль, фламинго... Они шла мимо залитой солнцем лужайки, окруженной корабельными соснами с растрескавшейся толстой, как черепица, корой. В прошлый раз, когда они проходили здесь, лужайку косили, и сейчас она была молодо-, ярко-зеленой, как затянутый ряской пруд.
— А вообще все это выдумки, — вдруг отчего-то недовольно сказала она. — Какие лишние люди? В жизни все проще. Мне Танька Храброва рассказывала... помнишь фильм, “Звезда пленительного счастья”? Там француженка, гувернантка, едет за каким-до декабристом в Сибирь. Так на самом деле, оказывается, мать этого декабриста заплатила этой француженке большие деньги, чтобы та поехала в Сибирь и вышла замуж за ее сына. А эта девица даже не знала его в лицо и, когда приехала, бросилась на шею кому-то другому.
Виктор помолчал.
— Откуда она это взяла?
— Из какой-то дореволюционной книжки. Ее отец старые книги собирает.
Они опять прошли несколько времени молча.
— Не знаю, — сказал Виктор. — До революции тоже писали неправду.
— Ну а кому это надо придумывать?
— Да кому угодно! Ненавидел кто-то этого декабриста, вот и придумал.
— Да ну тебя, ты идеалист.
— Я не идеалист, — резко сказал Виктор. — Я просто не считаю, что миром правит свинство.
— Любовь и голод правят миром — кто это сказал?
— Я не знаю, кто это сказал... но любовь и голод правят свиньями, а не человеком.
— Ну чего ты злишься-то?
— Я не злюсь... поворачиваем?
Они привычно свернули с асфальта на ребристую от выступавших корней тропинку. По обеим сторонам ветвился старый орешник, и после разогретой солнцем аллеи здесь было прохладно и зеленовато-темно. Виктор достал сигарету, размял ее — но не закурил и быстро сказал:
— Когда вернусь из лагерей, подадим заявление.
И чиркнул спичкой.
Она молчала.
— Что ты... молчишь?!
— Витя, — мягко сказала она, — до сентября надо еще дожить.
Его как будто ударило. Мир дрогнул в его глазах. Он шел, не чувствуя ног, и лицу его с каждым шагом становилось все жарче и жарче. Он шел и слушал свое дыхание, и кроме его дыхания не было ничего: вдох — выдох, вдох — выдох, вдох — выдох... Что она говорит?!! Он резко остановился.
— Ты что... не хочешь за меня замуж?..
— Витя...
— Ты что, не хочешь выйти за меня замуж?!
— Хочу, хочу! Но ты же знаешь, что я не люблю загадывать. Ты же знаешь, что я суеверная.
— Ч-черт! Ну что ты надо мной издеваешься?! Так ты хочешь?
Она взглянула на него исподлобья — своими бездонными лучистыми голубыми глазами.
— Хочешь.
— Ф-фу! — выдохнул он — и с огромным облегчением рассмеялся. — Ленка, я тебя когда-нибудь придушу.
— Не надо, — жалобно сказала она.
— Надо, — сказал он, обнимая ее и прижимая к себе. — Отелло рассвирепело и убило Дездемону... Будешь еще меня мучить?
— Ну не буду, не буду... ой!
— Это же надо такое сказать: до сентября надо еще дожить!
— И правильно сказала. Нельзя ничего загадывать, сглазишь.
Она действительно была суеверной. Если кошка перебегала дорогу, она останавливалась и ждала, пока кто-нибудь не пройдет.
— Витя... ну что ты делаешь, перестань! Мы же не дома!
Он с трудом оторвался от нее. Сердце его вылетало.
— Как же я тебя люблю, малыш...
— Все, пошли.
Впереди ярко светился желто-зеленый проем. Они вышли на аллею — и их обдало сухим ослепляющим жаром неистовое послеполуденное июльское солнце. Она глубоко вздохнула, трогательно, по-детски надувая щеки.
— Уф-ф! Пойдем домой, Витя, жарко.
— Ну пойдем.
— Сейчас бы в воду...
— Поехали завтра на канал. Отец выходит на работу, ты утром приходи ко мне... а потом поедем купаться.
Она кивнула.
— Когда ты придешь?
— Я не знаю.
— Ну примерно?
— Ну... часов в одиннадцать.
Он ярко представил себе, что будет с ними завтра в одиннадцать часов, и у него опять застучало сердце. Завтра! Вечер и ночь — и завтра! “Глупое сердце, не бейся”, — откуда-то вспомнил он. От счастья ему хотелось прыгать, кричать; он стремительно наклонился, присел — и могучим рывком подхватил ее на руки.
— А-ай!..
Он легко закружил ее, с наслаждением ощущая своей левой рукой ее голые прохладные шелковистые бедра.
— Витя!..
Задохнувшись, он бережно поставил ее на землю и поцеловал в пушистую ямку под игрушечно-маленьким ухом.
— Я тебя обожаю...
— Ты сумасшедший! Я же тяжелая.
— Ты как пушинка. Толстая пушинка.
— Я не толстая.
— Ты же сама скажала тяжелая, — от волнения ему плохо повиновался язык.
— Я тяжелая, но не толстая.
— Ты самая красивая на свете. Красивее тебя никого нет.
Она ласково чмокнула его в щеку.
— Пойдем.
Когда они подошли к остановке, было четверть седьмого. У облитого солнцем столба томилось человек десять: мужчины и женщины, по-летнему пестро одетые, почти все немолодые, с некрасивыми голыми руками и ногами, невеселые, озабоченные, измученные жарой... Они остановились и закурили.
— Ты не пойдешь в своей Пиночет?
— Нет. — Он уже давно не заходил в Пиночет. Бокс, Вадик, Кадет — все это было теперь бесконечно от него далеко.
— Тогда не надо меня провожать. Езжай домой.
— Нет, я провожу.
— Да не надо, Витя! День же. Что я, сама не доеду?
— Не доедешь.
— Ну как хочешь.
— Конечно, хочу, — сказал он и поцеловал ее между бровей. Переносица ее была чуть колючей: брови ее срастались, и она их выщипывала. Когда он узнал об этом, то удивился и запротестовал. Она засмеялась: “Да ты что, я тогда буду похожа на тридцатилетнюю женщину!”
Подошел трамвай. Виктор высыпал в кассу мелочь и взял билеты. Свободных мест не было, и они прошли в середину вагона. Виктор наклонился и посмотрел в окно. За окном бежали тополя.
— Ленка, ты помнишь, как мы с тобой здесь стояли?
— Помню.
Он зарылся лицом в ее волосы. Они были теплыми и пахли... чудесно пахли.
— Что ты будешь дома делать?
— Не знаю. Разденусь и буду отдыхать.
— Разденусь... с ума сойти можно, — прошептал он.
— Не сходи пожалуйста.
Трамвай поворачивал на шоссе.
— Ты “Мастера и Маргариту” дочитала?
— Нет еще. Сначала было интересно, а как пошел этот бал у сатаны...
— Мне тоже вторая половина не понравилась.
Проехали Пиночет. У входа как всегда стоял Гуноил и печально смотрел на улицу. На крыльцо вышел Кактус, что-то сказал Гуноилу, тот плюнул и шевельнул губами — наверное, выругался.
— В полдесятого “Место встречи изменить нельзя”.
— Да, я помню.
— “Сдается мне, что ты, мил человек, стукачок. Дурилка картонная”, — вспомнил Виктор и засмеялся. — Молодец Говорухин. Ну и Высоцкий, конечно...
— Да.
— Пошли к выходу, а то затолкают.
На “Соколе” весь вагон выплеснулся наружу и заполнился вновь. Проехали Вальтера Ульбрихта. За окном побежали лоснистые спины машин. На следующей остановке Виктор сошел и подал ей руку. Она спускалась боком, постукивая каблуками, изящно, как... лань.
— Ну, пока, — сказала она и потянулась его поцеловать.
— Что ты меня гонишь? — рассмеялся он. — Я с тобой вообще не хочу расставаться. Мне изюм нейдет на ум, цукерброд не лезет в рот, пастила не хороша — без тебя, моя душа!
Она улыбнулась.
— Это Пушкин, — смеясь сказал он.
— Да?
Они дождались светофора и перешли шоссе. Он посмотрел на ее дом и опять подумал, что жить они будут у него. Если мать не переменит своего отношения к ней, он разменяет квартиру. Ему достанется однокомнатная — а зачем им больше? Идти домой и знать, что дома она...
— Ты чего не берешь меня под руку?
— Ой, жарко.
Жар однако спадал, солнце уже висело над крышами. Они миновали прохладную, подземно-гулкую арку и ступили во двор. Двор был уже наполовину в тени, справа темная, слева светлая зелень. Они повернули.
У ее подъезда стоял другой.
Виктор задрожал.
— Какого... хрена ему здесь надо?
— Я не знаю, — тихо сказала она.
Другой спустился с крыльца и пошел им навстречу. Его смазливое опереточное лицо было хмурым. В нескольких шагах от подъезда они остановились друг против друга.
— Что происходит? — не глядя на Виктора, глядя на нее — на нее! — раздраженно спросил Другой.
— А твое... какое ... собачье дело? — прохрипел Виктор — уже не только не владея собой, но и не осознавая себя. Все затопила тоска и ненависть.
Другой брезгливо сморщился и посмотрел на него.
— Мне есть дело. Мне вот непонятно, что ты тут делаешь.
Что ты тут делаешь. Что я делаю с моей Леной... Раздался взрыв, и ненависть его сорвалась лавиной. Он прыгнул вперед и что есть силы ударил в отвратительное, тайно преследовавшее его весь последний месяц лицо. Попал, кулак саднуло ударом. Другой отлетел, но устоял, прыжком растопырил ноги и принял каратистскую стойку. Каратист, сука... Виктор бросился на него; Другой крутанулся, мелькнула каруселью нога, и что-то тяжко ударило Виктора по уху. Его бросило в сторону; оглушенный, он едва поспел ногами за телом — чуть не упал; остановился, тряхнул головой — все было в каком-то зыбком, искристом тумане — и с рычаньем пошел вперед. Сильно ударило в грудь; задыхаясь, он хлестнул справа прямой рукой, услышал, как у Другого ляскнула челюсть; его снова ударило в голову, в ту же боль, потом справа по ребрам; слабея, он неловко лягнул ногой — она ушла в пустоту, потянула его за собой, он никогда не дрался ногами; удар слева... удар справа... он застонал, отмахиваясь почти вслепую, отступая; еще удар... я больше не могу... ох, какая боль!..
— А ну прекратите! — пронзительно закричало откуда-то сверху. — Я сейчас милицию вызову!
— Прекратите немедленно! — тонко, родным, терзающим душу голосом закричала Лена, загораживая его; при виде Лены в нем опять загорелось бешенство, он выплюнул черный сгусток и шагнул к раскоряченной длинноногой фигуре с выставленным пальцами вверх кулаком; Лена оттолкнула его. — Прекратите!! Виктор! Андрей, уходи! Виктор!..
Другой медленно выпрямился и опустил руки. Виктор остановился. Сильно болела голова. Он с ненавистью и страхом смотрел на Другого. Ненависть была сильнее страха. Хорошо, каратист... Я приду с ножом... С ножом!!!
— Всё? — спокойно спросил Другой.
— Уходи, я прошу тебя!
— Я позвоню.
Другой поправил выбившуюся рубашку и пошел к арке. Виктор плюнул кровью. Лена повернулась к нему.
— Ну зачем ты полез драться?!
Виктор медленно приходил в себя. На душе было мерзко.
— Какого черта ему здесь надо?
— Я не знаю, что ему надо, — устало сказала она.
— И часто он тебя так встречает?
— Нет. В первый раз. Он иногда звонит.
— Иногда?
— Да. Раз в неделю.
— А поджидал тебя в первый раз.
— Да.
— Так что ему надо?
— Не знаю, — с досадой сказала она. — Влюбился в меня. Я тебе еще месяц назад говорила.
— А ты?
— Что я?
Виктор стиснул зубы. Левую челюсть пронзила боль, он приоткрыл рот и выругался.
— Ты тоже в него влюбилась?
— Не говори ерунды.
— Тогда почему ты ему не скажешь, чтобы он не звонил?
— Да потому что... потому что почему я должна ему говорить, чтобы он не звонил?! Я не могу сказать человеку: я не хочу с вами разговаривать, перестаньте мне звонить. По-моему, это хамство.
Он закурил.
— По-моему, это просто откровенность.
— Я не могу быть такой откровенной, как ты. Тебе человек не понравился, и ты бросаешься на него с кулаками. Минуту назад ты выматерился. Очень откровенно. Может быть, ты и меня будешь бить?
Он опустил голову. Опять он не прав. Он все время не прав. Он затянулся. Когда он затягивался, у него кололо под левым ухом. Да, он действительно не прав. Он первым полез в драку... и его избили. Все правильно. Ах ты черт.
— Ладно, — сказал он, — извини. Я был не прав. Просто я очень тебя люблю. Извини. Все будет хорошо. Да?..
Она молчала. Он поднял глаза.
— Да, — сказала она.
— Ну иди. Завтра в одиннадцать, да? Я тебе утром позвоню.
Она кивнула. Он наклонился к ней, и они поцеловали друг друга. Он выпрямился. Она поднялась на цыпочки и осторожно, ласково, едва прикоснувшись губами еще раз поцеловала его.
— Ты что, малыш?
— Нет, ничего. Ну иди.
— До завтра. Я люблю тебя. Извини меня.
Она кивнула глазами.
— Я пошел.
— Да свиданья, Витя, — мягко сказала она.
V
Виктор проснулся и посмотрел на часы. Было двадцать минут десятого. Он перевел взгляд на голубое окно и медленно, с неприятным — недобрым, тревожным — чувством вспомнил вчерашний день. Когда поначалу смутные, нестойкие образы — зародившиеся против воли его, вспоминать мучительно не хотелось — проявились болезенно-яркой, живой картиной, он быстро поднялся, натянул тренировочные, взял сигареты и спички и вышел на балкон. Отец, который курил тридцать лет и только недавно из-за сильной одышки бросил, учил его “правилу трех “не””: не курить больше пачки в день, не докуривать последнюю треть сигареты и не курить натощак. Сигареты Виктор никогда не считал, докуривал как придется, но третьему пункту следовал. Месяц назад он ослаб и сдался — и стал курить натощак.
Часть двора и балкон были еще в тени, но даже невидимое солнце дышало жаром. Виктор курил, рассеянно глядя на двор. После завтрака он ей позвонит... нет, не после завтрака, прямо сейчас — услышать ее голос, услышать, что в одиннадцать она приедет к нему, а потом они пойдут на канал купаться, — вернуть счастливое позавчера, вырвать вчера... даже вырвать всё и начать с начала, счастливого начала — сегодня, завтра, всегда... Вдруг высветилось вспышкой лицо Другого — маслинные глаза, тонкие усики, — он с отвращением плеснул в него черным, потом торопливо, срывающимися ударами кисти записал черноту голубым, желтым, зеленым — красками Лены, лета, леса, любви... Через неделю ему в лагеря!! Всё. Нет лагерей. Люблю. Любимая. Любишь. Любили.
Он вернулся в комнату и набрал ее телефон. Долго никто не подходил. Может быть, она уже едет ко мне?..
— Алло?
Виктор чуть не повесил трубку — голос был старческий, скрипучий, сухой, — но потом сообразил: это бабушка. Он только однажды слышал ее голос, обычно к телефону подходила Лена или ее мать. К бабушке Виктор заочно относился с симпатией — он любил стариков.
— Здравствуйте. Лену попросите, пожалуйста.
— Здравствуйте. А ее нет дома, — аккуратно ответила бабушка. — Она уже уехала.
— А давно? — улыбаясь спросил Виктор.
— Да уже часа три назад. У нее поезд в половине девятого.
— Поезд?
— Ну да. Она ведь уехала отдыхать, в Алушту.
...Виктор понял.
Потом положил трубку на стол.
...................................................................................................
...................................................................................................
...................................................................................................
...................................................................................................
CLXXII
Виктор Михайлович проснулся до будильника, от солнечного луча, пронизавшего гардинную щель. Он посмотрел на часы — было четверть восьмого, прихлопнул податливый клавиш звонка и, помаргивая и позевывая, сел на кровати. В открытой фрамуге уже роился бодрящий утренний шум: верещал надсаживаясь стартер, басовито урчали двигатели, зудели кодовые замки, дворник шуршал метлой — неторопливо и методично, как маятник... Виктор Михайлович поднялся, надел пижамные брюки и шлепанцы и вышел из спальни.
В открытую кухонную дверь он увидел Антошку, сидевшего с ногами на стуле — одна подвернутая, другая торчком, как у кузнечика, коленка у подбородка. Антошка повернул голову — со скоростью выстрела, у взрослого потемнело бы в глазах, — и бросил облепленную геркулесовой кашей ложку.
— Папка проснулся!
Виктор Михайлович вошел на кухню.
— Папа проснулся, — сказала рассудительная Вера.
— Доброе утро, — сказал Виктор Михайлович и потрепал детей по макушкам — гладкой у дочери, вихрастой у сына.
— Доброе утро, — сказала Марина, поворачиваясь от плиты. — Что ты так рано вскочил?
— Папа вскочил!! — закричал Антошка, спрыгивая со стула. — А-а-а-ха-ха-ха-ха! — Снова взлетел на стул, опять соскочил — слезясь от восторга. — У-у-у-ю-ю-ю-ю!..
Виктор Михайлович засмеялся. Привлеченный шумом, на кухню вбежал эрдельтерьер Адька — по паспорту Ардалион — и залаял так, что у Виктора Михайловича после тишины заложило уши.
— А-а-ха-ха-ха-ха!.. Папа вскочил!
— Гав! Гав! Гав! Гав!..
— Адька, на место! — воскликнула Марина, страдальчески сморщив лицо. — Антон, прекрати бесноваться! Ешь!
— Антон бесноватый, — сказала Вера и отодвинула пустую тарелку.
— Ты сама бесноватая!
— Я не бесноватая.
— Бесноватая!
— Сумасшедший дом, — сказала Марина. — Антон, ешь! Тебе еще надо стихотворение повторить, ты помнишь?
— Гожяет жеш бахжяный швой убош, — сказал Антон, запихавшись кашей. Вера аккуратненько засмеялась.
— Швоюбош.
— Ладно, ешьте... малолетние Витушишниковы, — сказал Виктор Михайлович, поворачиваясь, чтобы идти в ванную, — но на пороге не удержался и, искоса взглянув на Антошку, скакнул козлом. Антошка хрюкнул и забился на стуле. Вера покачала головой. Марина подняла брови и выразительно посмотрела на мужа.
— Старый, что малый. — Ее лицо было еще припухшим от сна — милым, очень домашним. — Так, папа, иди умывайся. Ты нам мешаешь. Антон, ешь.
Виктор Михайлович вошел в ванную комнату, включил воду и привычно посмотрел в зеркало — чуть наклонив голову и прищурив глаза. Крепкое энергичное сухое лицо. Мужественное лицо. После этого он как всегда усмехнулся и дружески сказал себе дурака. Фыркая и сморкаясь, он умылся холодной водой, и им овладело такое радостное, деятельное нетерпение — работать, чувствовать, жить! — что ему пришлось сделать над собою усилие, чтобы побриться. Еще недавно он бы бриться не стал — тем более что в моде последних лет была умеренная щетина, — но месяц назад его назначили заведующим лабораторией и ходить “трехдневным” — особенно когда начальник отдела брился до синевы — казалось ему неудобным.
Когда Виктор Михайлович вернулся на кухню, детей уже не было. Марина сняла с плиты сковородку с пошипывающей четырехглазой яичницей. Он любил яичницу на сковороде.
— Витя, подожди немножко, пускай остынет.
— Ладно, — сказал он и вилкой перечеркнул крест-накрест еще подрагивающий всхолмленный белок. Марина разлила из дымящейся турки кофе и села напротив. Она завтракала отрубяным хлебцем — толщиной с игральную карту (как он шутил) и покрытым даже не блестящей масляной пленкой. Он улыбнулся и покачал головой.
— Ты ничего не ешь. Как ты вообще живешь, Маришка?
Он говорил так часто — и по привычке, и с неистребимым привычкой чувством: сам он ел много, а за обедом и ужином жадно, и потому удивлялся Марине и жалел ее. Правда, она уже давно не говорила ему “я худею” или “я боюсь потолстеть” — теперь было “я не хочу”, — но он, всегда плохо переносивший голод, не верил этому... Он взглянул на часы и принялся за яичницу. Ему сразу прижгло язык; он крякнул, приоткрыл рот и со свистом потянул воздух.
— Ну вот, обжегся, — жалея сказала Марина.
В коридоре затопали дети... то есть затопал Антон и застучал лапами Ардалион, Веры не было слышно.
— Мы пошли, — сказала Вера, появляясь в дверях. За ней, стараясь проскочить вперед, маячил Антон. — Мама, скажи Антону, чтобы он от меня не убегал. Я не могу за ним следить, когда он убегает.
— За мной не надо следить! — взъярился Антон.
— Еще как надо, — сказала Марина.
— Идите вместе до поворота, а там можете разделиться, — сказал Виктор Михайлович.
Вера пожала плечами... плечиками.
— Я вообще могу с ним не ходить.
— Сделайте одолжение! — крикнул Антон и стал шаркать ногами, разводить руками и кланяться. Все это происходило у него асинхронно.
— Антон, ты мужчина, — сказал Виктор Михайлович, жуя яичницу. — А Вера девочка, ты должен ее проводить.
— Мужчина, — сказала Вера с невыразимой улыбкой. — Вороны вчера испугался.
Антон налился кровью, открыл рот и вытаращил глаза.
— Я... я... испугался?!
— На него ворона вчера напала. Хи-хи... У нее рядом было гнездо. Антон закрылся ранцем и убежал.
— Ты врешь!!! Ты...
— Я никогда не вру.
— ...врешь! Ранец сзаду! Как я мог им закрыться!
— Очень просто. Согнулся крючком и...
— Так, всё, хватит, — сказала Марина. — И правильно сделал, что испугался. У нас на работе Ольгу Ивановну ворона клюнула в голову. Так пришлось выстригать волосы, чтобы обработать рану.
— Я не испугался, — прошептал Антон, глядя в землю. Виктор Михайлович чуть нахмурился.
— Испугался, не испугался... это не важно: мы не вольны в своих чувствах, только в поступках... да и то неизвестно... кхм... да. — Он, конечно, не мог поставить себя на место Антона, но разумом понимал: то, что взрослым кажется шуткой, для Антона вовсе не шутка. Он собрался с мыслями. — Ворона, которая защищает своих птенцов, — это опасно. А напала она на тебя, а не на Веру потому, что ты мужчина. Она тебя испугалась.
Вера улыбнулась — очень снисходительно, — но ничего не сказала. Виктор Михайлович подозревал, что эта снисходительная улыбка относится не так к Антону, как к нему самому. “Верун меня иногда пугает, — радуясь говорил он Марине. — Для одиннадцати лет она слишком мудрая”.
— Всё, идите, — сказала Марина. — Уже восемь. Вера, когда будете есть щи, не забудь сметану.
— Хорошо. До свиданья. Пошли, Антон.
— Пока, — сказал Антон.
— Пока, — сказал Виктор Михайлович.
Щелкнула дверь. Виктор Михайлович взялся за кофе.
— А у тебя действительно кого-то клюнула ворона?
Марина улыбнулась, и он увидел ее морщинки. Жизнь идет... но впереди еще много жизни.
— Да, только это не Ольга, она мне просто об этом рассказывала. Я сказала Ольга Ивановна, чтобы было убедительнее. А ты действительно думаешь, что ворона напала на Антошку потому, что он, — она улыбнулась, — мужчина?
— Да нет конечно. Я это придумал. Надо было как-то ему помочь. — Он допил кофе, и ему сразу рефлексом захотелось курить. Он поднялся из-за стола. — Спасибо.
— Витюшка, — осторожно сказала она, — ты все-таки, я думаю... не конфликтуй с Коровиным.
Он посмотрел на нее немного виноватое, смущающееся лицо — и ему стало жалко ее. Он редко говорил с ней о делах, и она — наверное, чувствуя, что ему не хочется говорить с ней о работе, — если и спрашивала его, то довольствовалась самыми простыми ответами. Она была очень домашней женой. Ему было с ней хорошо. Она была очень хорошей женой, и он знал — глядя на семьи приятелей и друзей, — что никогда не нашел бы себе лучшей жены.
— Маришка, — ласково сказал он, — ты не волнуйся, этот Коровин — пустое место. То есть он негодяй — когда мы сидели без зарплаты, он строил себе коттедж, — но сейчас он — пустое место. Дело в том, что этот контракт с “Боингом”, по которому нам сейчас идут деньги, заключал другой зам, Шевченко, а они с Коровиным на ножах. Так что у меня и совесть чиста, и никаких неприятностей не может быть. И вообще, я думаю...
Зазвонил телефон. Марина подняла трубку.
— Алё? Да. Здравствуй, Вадик... нет еще, сейчас позову.
Она вздохнула и подала ему трубку. Прежде чем ответить, он закурил.
— Слушаю.
— Привет, Витька.
— Привет. — Уже по голосу Вадика он знал, о чем тот будет просить.
— Слушай, ты... не выручишь меня? Выручи, помираю.
— Ну... сколько тебе?
— Лучше бы полтинник, а так сколько сможешь. Я отдам.
— Ладно. Ох, Вадик, Вадик... Давай через двадцать минут у остановки.
— Спасибо тебе.
— Не за что. Пока.
Он выключил трубку.
— Ты бы не давал ему денег, — печально сказала Марина. — Хуже ведь будет.
— Хуже не будет, — с досадой сказал он. — Если он решится бросить, то бросит, а так... Лишняя мука.
— Но ведь ты ему дашь денег, и он напьется.
— А так он все равно напьется, только или продаст что-нибудь, или пойдет по дворам, или... или помрет с похмелья! — Он сердито махнул рукой. — Ему ведь уже не двадцать, а тридцать шесть. Все, я пошел собираться.
Через десять минут, в костюме и галстуке, с дипломатом, он заглянул на кухню. Марина, расставив веером пальцы, красила ногти.
— Я пошел, Маришка.
Она подняла лицо, и он поцеловал ее в губы.
— Пока.
Выйдя из подъезда, он механически бросил взгляд на баклажанный лоск своих “жигулей”, закурил и неторопливо пошел через двор.
Был месяц май. Золотое солнце плавилось в синем небе. Двор был затоплен блестящей ярко-зеленой листвой. У расклеванной голубоватыми стрелками клумбы зацветал красными огоньками шиповник. То шелестел, то опадал ветерок; ворковали, брачуясь, голуби; по кустам взахлеб чирикала пернатая мелюзга; на солнцепеках жужжали мухи... Виктор Михайлович шел, курил и улыбался в душе. Май! Он повернул за угол дома — и на остановке увидел Вадика.
За последние годы Вадик быстро и сильно сдал. Он стоял ссутулясь, в мятой рубашке и вытертых до блеклой голубизны джинсах, опухший, худой, небритый — ему можно было дать пятьдесят... Виктор Михайлович подошел.
— Здравствуй, Вадик.
— Привет.
Вадик смотрел больной, уставшей от боли собакой. Под глазом разливался застарелый синяк. У Виктора Михайловича тоской потянуло сердце. Он пожал Вадику руку — рука была влажной и слабой — и потрепал его по острому костяному плечу. Краем глаза он уловил, что какая-то женщина — широкая, пестрая как луг, — повернула голову... кажется, смотрит на них. Виктор Михайлович был прекрасно одет, Вадик похож на бродягу. Вдруг он подумал: “А если это кто-нибудь с работы? Увидит...”. Он посмотрел в глаза своему старому, верному, далекому другу — и жестоко, с ненавистью к себе обругал себя матом. На повороте застучал и задребезжал трамвай. Виктор Михайлович достал пятьдесят рублей и протянул их Вадику.
— Держи, старина.
— Спасибо, Витя. Я отдам.
— Отдашь, не спеши.
Подошел трамвай. Посыпались люди.
— Ну ладно... Ты как, ничего?
— Ничего, — сказал Вадик и улыбнулся. — Голенький ох, да за голеньким бог.
— Что с глазом-то?
— Бандитская пуля...
Получив деньги, он заметно приободрился. Виктору Михайловичу это было приятно. Он понимал, что это недобросовестное, ложное чувство, но не гнал его от себя. Так ему было легче.
— Ну, я поехал.
— Давай. Как Маринка?
— Маринка хорошо. Ты... не увлекайся, Вадька.
— Ладно.
Виктор Михайлович сел в трамвай. Людей было много, и он больше не видел Вадика. Трамвай загудел дверями и тронулся. “Как он живет? — подумал Виктор Михайлович — уже расставаясь с другом, возвращаясь в прежнюю, привычную и безопасную, жизнь. — Как можно так жить?..”
Трамвай запел, набирая скорость — перед подъемом на мост. За окном побежала бетонная лесенка заграждения, прошитая перистыми побегами яворовых дичков. Виктор Михайлович вспомнил забор, поставленный им в прошлом году на даче, — хороший деревянный забор из двадцатимиллиметровых штакетин, через который за несколько дней пробился малиново-зелеными стрелами придорожный ивняк, — и ему захотелось за город. В субботу поедут: Верун, как всегда, будет помогать Марине на огороде, Антошка балбесничать с Адькой, а сам он — копать, что попросит Марина, и делать скамейку: Виктор Михайлович любил и немного умел работать руками. Но и два дня, оставшиеся до субботы, его нимало не тяготили: ему нравилась конструкторская работа, он с детства был увлечен авиацией, а сейчас, когда его назначили заведующим лабораторией и в КБ появились деньги (благодаря договору с американцами — “вероятным противником”, как шутили у них до сих пор), ему еще и неплохо платили. Конечно, банковский клерк получал больше его, но все эти клерки, дилеры, брокеры, дистрибьюторы в конечном итоге все лишь ростовщичествовали и спекулировали, а он — производил. Они работали из-за денег, а он — из-за денег и того не зависимого от вознаграждения чувства, которое знакомо каждому человеку труда — пахарю, ученому, каменщику: удовлетворения от того, что ты это сделал — и сделал хорошо. И увидел, что это хорошо. Человек производящий выше человека торгующего; он горд не тем, что он получил, а тем, что он сделал. Fecit имярек, писали на картинах старые мастера.
Впрочем, подобные — “глобальные” — мысли уже редко занимали Виктора Михайловича. Когда-то он, как и большинство образованных людей, горячо поддерживал буржуазно-демократические (не так буржуазные, как демократические) реформы; потом, после приватизации, октябрьского переворота и чеченской войны жестоко в них разочаровался; сейчас ему было все равно. Он расстался с мыслями о стране и мире, об их светлом или печальном будущем, и чувствами, которые эти мысли в нем пробуждали, — в отличие, например, от Вадика, который однажды ему сказал: “А все-таки хотелось бы еще протянуть лет сорок — посмотреть, как этот шарик рванет”. Виктор Михайлович рассмеялся: “Интересная у тебя мизантропия какая-то — ведь ты рванешь вместе с ним”. — “Конечно, — серьезно ответил Вадик, — я для себя ничего не прошу, не заслужил. Вот пчел и бабочек жалко”. Впрочем, это он говорил несколько лет назад, сейчас Вадику было уже все равно... Виктор Михайлович перегорел — но не сгорел, а просто успокоился, стал, думалось ему, мудрее, взрослее. У него есть семья, работа, работа, семья — это главное в его жизни; есть двое старых друзей — бедный Вадик не в счет, — с десяток приятелей, есть дача, машина, в которой он любит по мелочам покопаться, — есть напряженная, увлекательная на службе и уютная, тихая домашняя жизнь: телевизор, книги, Ардалион, да что там — даже предвкушаемый еще на работе ужин, который готовит Маринка... Человеку, может быть, и мало трех метров земли, но весь мир человеку точно не нужен.
CLXXIII
Трамвай спустился с моста и побежал вдоль запруженной машинами улицы. Виктор Михайлович всегда ездил на работу в трамвае — это занимало двадцать минут, а за рулем пришлось бы толкаться в пробках около часа, — но почти все завлабы, не говоря уже о начальниках отделов, ездили на машинах, и он порою подумывал: может быть, и ему пересесть на машину? Положение обязывает... При этих словах он неизменно посмеивался: великая птица — завлаб! Впрочем, про себя он считал, что завлаб — основа всего: начальник отдела уже более администратор, чем инженер, не говоря уже о самой верхушке.
Трамвай окунулся в густую тень — справа поднимались большие деревья. Виктор Михайлович видел эти клены, ясени, тополя уже более двадцати лет, но не заметил, как они выросли, — для этого ему надо было уехать на двадцать лет назад и сейчас возвратиться. Уехать и возвратиться. “К счастью или же к несчастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места...” Еще не окрепшие листья мягко похлестывали по окнам. Так было каждый день, каждый год, только с конца октября по окнам зло, упруго хлестали голые ветки. Но до осени еще несуществующе далеко — и что ему осень? И осенью звучит музыка, осенняя музыка. А сейчас — май! Музыка мая.
— Пробейте, пожалуйста, билетик.
Виктор Михайлович вздрогнул, взял из появившейся слева руки билет, пробил его — и обернулся.
Перед ним была Лена.
— Привет, — сказала она.
Она не изменилась. С тех пор он не видел ее ни разу. Четырнадцать лет. Четырнадцать лет... Вчера.
— Привет, — сказал он.
В окна плеснуло солнцем. Трамвай поворачивал на шоссе, и Виктор сделал движение — наверное, мысленное — ее поддержать... обнять: здесь, на крутом повороте, он всегда ее обнимал. Обнимал и в тот день, когда они возвращались из парка, и пальцы его подрагивали от нежности, оберегая ее беззащитную спину. Нежность. Она смотрела на него своими сияющими глазами. За окном пела весна. У водителя пел Антонов.
— Как ты живешь?
— Я... я живу в многоэтажном доме, — вдруг сразу — и впервые за много лет — вспомнил он.
Она рассмеялась — откинув как всегда голову, блестя белыми ровными маленькими зубами. Он улыбнулся. Это была его привычная присказка, ее привычный в ответ на эту присказку смех. В восьмидесятом, олимпийском, году он после операции аппендицита лежал в одной палате с молодым немцем. Когда во время обхода хирург, огромный громогласный кавказец, спросил того: “Как ты себя чувствуешь?”, — немец покраснел, застенчиво улыбнулся и развел руками. “Не понимает... Как ты себя чувствуешь? Как живешь?” — “Я — живу — в многоэтажном доме”, — старательно ответил немец.
— Нет, а серьезно? Чем ты занимаешься?
— Я работаю на “Стреле”, — не сразу ответил он. Зачем это?..
— У нас из группы там Привалов работает, толстый такой. Ты его знаешь?
— Знаю. Он у прочнистов.
Они помолчали, глядя друг на друга. Она как всегда смотрела на него снизу вверх, и в лице ее как всегда было немного детское, доверчивое выражение. Губы ее были как всегда подкрашены розовым. Их уголки были чуть опущены и очерчены двумя неглубокими складками. От уголков ее глаз тоже опускались морщинки. Она не изменилась.
— У тебя, конечно, семья, дети?
— Да, — сказал он и привычно посмотрел в окно. Пиночет. Он даже машинально не подумал о том, что Пиночета давно уже нет и на его месте кафе под названием “Невка”.
— А у тебя?
— Я разведена. У меня дочка двенадцати лет... но она больше живет с мамой.
— А... ты где живешь?
— Там же, где жила. Бабушка как ветеран войны получила квартиру в Строгино. Мама и Светка сейчас там живут.
— А бабушка? — спросил он и услышал голос ее бабушки.
— Бабушка давно умерла.
Трамвай задумавшись резко затормозил у Гидропроекта. Ее качнуло, и он поддержал ее за податливый, теплый, скользящий под блузкой локоть. Его бросило в жар. Он стоял и держал ее под локоть, она была совсем близко от него, и он слышал запах ее волос. “Что ты делаешь?! — кричал кто-то внутри него. — Что ты делаешь?! Что ты делаешь?!!!”
— Месяц май, — сказал он срывающимся голосом.
— Да, — тихо сказала она, не глядя на него. Они стояли слишком близко, чтобы она могла смотреть на него. Ее золотистая челка чуть-чуть не касалась его губ. Он замер. Чуть-чуть.
...— Мне выходить, — сказала она.
Виктор вздрогнул и посмотрел в окно. Песчаная. Трамвай летел как молния. Виктор опустил глаза. Все было кончено.
— Тебя проводить? — пробормотал он.
Она помолчала.
— Как хочешь.
Он помолчал.
— А ты... хочешь?
— Хочешь, — сказала она.
2002
© 2001 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Татьяне Тихоновой и Сергею Костырко | О проекте
Вернуться на главную
Поделитесь с Вашими друзьями: |