Рассказы первая капель



Скачать 317.68 Kb.
страница1/3
Дата27.04.2016
Размер317.68 Kb.
  1   2   3
РАССКАЗЫ

ПЕРВАЯ КАПЕЛЬ

      У нас, фенологов, наблюдающих смену явлений природы изо дня в день, весна начинается прибавкою света, когда в народе говорят, что будто бы медведь переваливается в берлоге с боку на бок; тогда солнце повертывается на лето, и хотя зима на мороз, — все-таки цыган тулуп продает.
      Январь средней России: предвесенние оживленные крики серых ворон, драки домовых воробьев, у собак течка, у черных воронов первые брачные игры.
      Февраль: первая капель с крыш на красной стороне, песня большой синицы, постройка гнезд и домовых воробьев, первая барабанная трель дятла.
      Январь, февраль, начало марта — это все весна света. Небесный ледоход лучше всего виден в большом городе наверху между громадами каменных домов. В это время я в городе адски работаю, собираю, как скряга, рубль за рублем и, когда, наругавшись довольно со всеми из-за денег, наконец в состоянии бываю выехать туда, где их добыть мне невозможно, то бываю свободен и счастлив. Да, счастлив тот, кто может застать начало весны света в городе и потом встретить у земли весну воды, травы, леса и, может быть, весну человека.
      Когда после снежной зимы разгорится весна света, все люди возле земли волнуются, перед каждым встает вопрос, как в этом году пойдет весна, — и каждый год весна приходит не такой, как в прошлом году, и никогда одна весна не бывает точно такой, как другая.
      В этом году весна света перестоялась, почти невыносимо было глазу сияние снега, всюду говорили:
      — Часом все кончится!
      Отправляясь в далекий путь на санях, люди боялись, как бы не пришлось сани где-нибудь бросить и вести коня в поводу.
      Да, никогда новая весна не бывает, как старая, и оттого так хорошо становится жить — с волнением, с ожиданием чего-то нового в этом году.
      Наши крестьяне, встречаясь друг с другом, только и говорят о весне:
      — Вот-вот оборвется!
      — Часом все кончится!

ЗЕМЛЯ ПОКАЗАЛАСЬ

      Три дня не было мороза, и туман невидимо работал над снегом. Петя сказал:
      — Выйди, папа, посмотри, послушай, как славно овсянки поют.
      Вышел я и послушал, — правда, очень хорошо и ветерок такой ласковый. Дорога стала совсем рыжая и горбатая.
      Казалось, будто кто-то долго бежал за весной, догонял и наконец коснулся ее, и она остановилась и задумалась... Закричали со всех сторон петухи. Из тумана стали показываться голубые леса.
      Петя всмотрелся в редеющий туман и, заметив в поле что-то темное, крикнул:
      — Смотри, земля показалась!
      Побежал в дом, и мне было слышно, там он крикнул:
      — Лева, иди скорее смотреть, земля показалась!
      Не выдержала и мать, вышла, прикрывая от света ладонью глаза:
      — Где земля показалась?
      Петя стоял впереди и показывал рукой в снежную даль, как в море Колумб, и повторял:
      — Земля, земля!

МАЙСКИЕ ЖУКИ

      Еще не отцвела черемуха и ранние ивы еще не совсем рассеяли свои семена, а уж и рябина цветет, и яблоня, и желтая акация, — все догоняет друг друга, все разом цветет этой весной.
      Начался массовый вылет майских жуков.
      Тихое озеро по раннему утру все засыпано семенами цветущих деревьев и трав. Я плыву, и след моей лодки далеко виден, как дорога по озеру. Там, где утка сидела, — кружок, где рыба голову показала из воды, — дырочка.
      Лес и вода обнялись.
      Я вышел на берег насладиться ароматом смолистых листьев. Лежала большая сосна, очищенная от сучьев до самой вершины, и сучья тут же валялись, на них еще лежали сучья осины и ольхи с повялыми листьями, и все это вместе, все эти поврежденные члены деревьев, тлея, издавали приятнейший аромат, на диво животным тварям, не понимающим, как можно жить и даже умирать, благоухая.

ГЛАЗА ЗЕМЛИ

      С утра до вечера дождь, ветер, холод. Слышал не раз от женщин, потерявших любимых людей, что глаза у человека будто умирают иногда раньше сознания, случается, умирающий даже и скажет: «Что-то, милые мои, не вижу вас» — это значит, глаза умерли и в следующее мгновение, может быть, откажется повиноваться язык. Вот так и озеро у моих ног, в народных поверьях озера — это глаза земли, и тут вот уж я знаю там наверное — эти глаза раньше всего умирают и чувствуют умирание света, и в то время, когда в лесу только-только начинается красивая борьба за свет, когда кроны иных деревьев вспыхивают пламенем и, кажется, сами собою светятся, вода лежит как бы мертвая и веет от нее могилой с холодными рыбами.
      Дожди вовсе замучили хозяев. Стрижи давно улетели. Ласточки табунятся в полях. Было уже два мороза. Липы все пожелтели сверху и донизу. Картофель тоже почернел. Всюду постелили лен. Показался дупель. Начались вечера...
НА ВОРЕ ШАПКА ГОРИТ

      Тихо в золоте, и везде на траве, как холсты, мороз настоящий, видимый, не тот, о котором хозяева говорят — морос, значит, холодная роса. Только в восемь утра этот настоящий видимый мороз обдался росой, и холсты под березами исчезли. Лист везде потек. Вдали ели и сосны прощаются с березами, а высокие осины — красной шапкой над лесом, и мне почему-то из далекого детства вспоминается тогда совсем непонятная поговорка: «На воре шапка горит».


      А ласточки все еще здесь.

ВЛАСТЬ КРАСОТЫ

      Художник Борис Иванович в тумане подкрался к лебедям близко, стал целиться, но, подумав, что мелкой дробью по головам больше убьешь, раскрыл ружье, вынул картечь, вложил утиную дробь. И только бы стрельнуть, стало казаться, что не в лебедя, а в человека стреляешь. Опустив ружье, он долго любовался, потом тихонечко пятился, пятился и отошел так, что лебеди вовсе и не знали о страшной опасности.
      Приходилось слышать, будто лебедь не добрая птица, не терпит возле себя гусей, уток, часто их убивает. Правда ли? Впрочем, если и правда, это ничему не мешает в нашем поэтическом представлении девушки, обращенной в лебедя: это власть красоты.

ИВАН-ДА-МАРЬЯ

      Поздней осенью бывает иногда совсем как ранней весной: там белый снег, там черная земля. Только весной из проталин пахнет землей, а осенью снегом. Так непременно бывает: мы привыкаем к снегу зимой, и весной нам пахнет земля, а летом принюхаемся к земле, и поздней осенью пахнет нам снегом.
      Редко бывает, проглянет солнце на какой-нибудь час, но зато какая же это радость! Тогда большое удовольствие доставляет нам какой-нибудь десяток уже замерзших, но уцелевших от бурь листьев на иве или очень маленький голубой цветок под ногой.
      Наклоняюсь к голубому цветку и с удивлением узнаю в нем Ивана: это один Иван остался от прежнего двойного цветка, всем известного Ивана-да-Марьи.
      По правде говоря, Иван не настоящий цветок. Он сложен из очень мелких кудрявых листков, и только цвет его фиолетовый, за то его и называют цветком. Настоящий цветок с пестиками и тычинками только желтая Марья. Это от Марьи упали на эту осеннюю землю семена, чтобы в новом году опять покрыть землю Иванами и Марьями. Дело Марьи много труднее, вот, верно, потому она и опала раньше Ивана.
      Но мне нравится, что Иван перенес морозы и даже заголубел. Провожая глазами голубой цветок поздней осени, я говорю потихоньку:
      — Иван, Иван, где теперь твоя Марья?

СМЕРТНЫЙ ПРОБЕГ



      Случалось не раз мне зимой пропадать в лесу, видал цыган мороза! И до сих пор, когда в сумерках гляну издали на серую полосу леса, отчего-то становится не по себе. Зато уж как удастся утро с легким морозцем после пороши, так я рано, далеко до солнца, иду в лес и справляю свое Рождество, до того прекрасное, какое, думается самому, никто никогда не справлял.
      В этот раз недолго мне пришлось любоваться громадами снежных дворцов и слушать великую тишину. Мой лисогон Соловей подал сигнал: как Соловей-разбойник зашипел, засвистал и, наконец, так гамкнул, что сразу наполнил всю тишину. Так он добирает по свежему следу зверя всегда этими странными звуками.
      Пока он добирает, я спешу на поляну с тремя елями, там обыкновенно проходит лисица; становлюсь под зеленым шатром и смотрю в прогалочки. Вот он и погнал, нажимает, все ближе и ближе...
      Она выскочила на поляну из частого ельника далековато, вся красная на белом и как бы собака, но, подумалось, зачем у нее такой прекрасный и как будто совсем ненужный хвост? Показалось, будто улыбка была на ее злющем лице, мелькнул пушистый хвост, и нет больше красавицы.
      Вылетел вслед Соловей, тоже, как и она, рыжий, могучий и безумный: он помешался когда-то, увидев на белом снегу след коварной красавицы, и с тех пор на гону из доброго домашнего зверя становится самым диким, упорным и страшным. Его нельзя отозвать ни трубой, ни стрельбой. Он бежит и ревет изо всех сил, положив раз навсегда — погибнуть или взять. Его безумие так заражает охотника, что не раз случалось опомниться в темноте, верст за восемь, в засыпанном снегом неизвестном лесу.
      След его и ее выходил из разных концов поляны, в густоте пес бежал по чутью и тут, завидев след, пересек всю поляну и схватился след в след у той маленькой елочки, где лиса показала мне хвост. Еще остается небольшая надежда, что это местная лисица, что вернется и будет здесь бегать на малых кругах. Но скоро лай уходит из слуха и больше не возвращается: чужая лисица ушла в родные края и не вернется.
      Теперь начинается и мой гон, я буду идти, спешить по следу до тех пор, пока не услышу. Большей частью след идет опушками лесных полян и у лисы закругляется, а пес сокращает. Стараюсь идти по прямому и сам сокращаю, если возможно. В глазах у меня только следы и в голове одна только и мысль о следах: я тоже, как Соловей, на этот день маньяк и тоже готов на все.
      Вдруг на пути открывается целая дорога разных следов, больше заячьих, и лисица туда, в заячий путь. У нее двойной замысел: смазать свой след и соблазнить Соловья какой-нибудь свежей заячьей скидкой. Так оно и случилось. Вот свежая скидка, и, кажется, под этим кустиком непременно белый лежит и поглядывает своими черными блестящими пуговками. Соловей метнулся. Неужели он бросит ее и погонится за несчастным зайчишкой?
      Одинокий след ее с заячьей тропы бежит в болото, на край по молодому осиннику, изгрызенному зайцами, пересекает поляну, и тут... здравствуй, Соловей! Его могучий след выбегает из леса, снова схватываются следы зверей и уходят в глубину в смертном пробеге.
      Мне почудился на ходу вой Соловья. На мгновенье я останавливаюсь, ничего не слышу и думаю: так показалось. Тишина, и все мне кажется, будто свистят рябчики. А следы вышли в поле, солнце их все поголубило, и так через все большое поле голубеет дорога зверей.
      Она, проворная, нырнула под нижнюю жердину изгороди и пошла дальше, а он попробовал, но не мог. Он пытался потом перескочить через изгородь. На верхней жердине остались два прохвата снега, сделанные его могучими лапами. Вот теперь я понимаю: это я не ослышался, это он, когда свалился с изгороди, с горя провыл мне и пустился в обход. Где уж он там выбрался, мне было не видно, только у границы горелицы следы снова сбегаются и уходят вместе в эти пропастные места.
      Нет для гонца испытания больше этой горелицы. Тут когда-то тлела в огне торфяная земля, подымая громадных земляных медведей, и полегли деревья одно на другое и так лежат дикими ярусами, а снизу уже вновь поросло. Не только человеку, собаке, но тут все равно и лисице не пройти. Это она сюда зашла для обмана и ненадолго. Нырнула под дерево и оставила за собой нору, он же смахнул снег сверху и прервал хорьковый след на бревне. Вместе свалились, обманутые снежным пухом, в глубокую яму, и у нее скачок на второй ярус наваленных елей, перелаз на третий и потом ход по бревну до половины, и он продержался, но свалился потом в глубокую яму. Слышно, недалеко кто-то заготовляет дрова, тот, наверно, любовался спокойно, видел все, как звери один за другим вздымались и падали. Человеку невозможно пройти этим звериным пробегом. Я делаю круг по краю горелицы, и вот как тоскую, что не могу, как они.
      Встретить выходные следы мне не пришлось. Я вдруг услышал со стороны казенника долгий жалобный заливистый вой. Бегу прямо на вой, гону помогать, трудно мне дышать и жарко на морозе, как на экваторе.
      Все мои усилия оказались лишними. Соловей справился сам и снова вышел из слуха. Но разобрать, почему он так долго и жалобно выл, мне интересно и надо. Большая дорога пересекает казенник. Я понимаю, она выбежала на эту дорогу, и по ее свежему следу прямо же проехали сани. Может быть, вот эти самые сани теперь и возвращаются, расписные сани, в них сваты, накрасив носы, едут с заиндевелыми бородами, за вином ездили? Соловей сюда выбежал на дорогу за лисицей. Но дорога не лес, там он все знает, куда лучше нас, от своих предков волков. Здесь дорога прошла много после, и разве может человек в лесных делах так научить, как волки? Непонятна эта прямая человеческая линия и страшна бесконечность прямых. Он пробовал бежать в ту сторону, откуда выехали сваты за вином, все время поглядывая, не будет ли скидки. Так он долго бежал в ложную сторону, и бесконечность дороги, наконец, его испугала, тут он сел на край и завыл, звал человека раскрыть ему тайну дороги. Сколько времени я путался в горелице, а он все выл!
      Верно, он просто вслепую бросился бежать в другую сторону. В одном краешке дороги осталось ее незатертое чирканье, тут он ободрился. А дальше она пробовала сделать скачок в сторону, и почему-то ей не понравилось, вернулась, и на снегу осталась небольшая дуга. По дуге Соловей тоже прошел, но дальше все было стерто: тут возвратились с вином сваты и затерли следы Соловья. Может быть, и укрылось бы от меня, где она с дороги скинулась в куст, но Соловей рухнул туда всем своим грузом и сильно примял. А дальше на просеке вижу опять, смерть и живот схватились в два следа и помчались, сшибая с черных пней просеки белые шапочки.
      Недолго они мчались по прямой — звери не любят прямого, опять все пошло целиной от поляны к поляне, от квартала в квартал.
      Радостно я заметил в одном месте, как она, уморенная, пробовала посидеть и оставила тут свою лисью заметку.
      И спроси теперь, ни за что не скажу, не найду приблизительно даже, где я настиг наконец-то гон на малых кругах. Был высокий сосновый бор и потом сразу мелкая густель с большими полянами. Тут везде следы пересекались, иногда на одной полянке по нескольку раз. Тут я услышал нажимающий гон: тут он кружил. Тогда моя сказка догадок окончилась, я больше не следопыт, а сам вступаю, как третий и самый страшный, в этот безумный спор двух зверей.
      Много насело снежных пушинок на планку моей бескурковки, отираю их пальцем и по ожогу догадываюсь, как сильно крепнет мороз. Из-за маленькой елки я увидел наконец, как она тихо в густели ельника прошла в косых лучах солнца с раскрытым ртом. Снег от мороза начинает сильно скрипеть, но я теперь этого не боюсь, у нее больше силы не хватит кинуться в бег на большие версты, тут непременно она мне попадется на одном из малых кругов.
      Она решилась выйти на поляну и перебежать к моей крайней елочке, язык у нее висел на боку, но глаза по-прежнему были ужасающей злости, скрываясь в своей обыкновенной улыбке. Руки мои совсем ожглись в ожидании, но хоть бы они совсем примерзли к стальным стволам, ей не миновать бы мгновенной гибели! Но Соловей, сокращая путь, вдруг подозрил ее на поляне и бросился. Она встретила его сидя, и белые острые зубы и улыбку свою обернула прямо в его простейшую и страшную пасть. Много раз уж он бывал в таких острых зубах и по неделям лежал. Прямо взять ее он не может и схватит только, если она бросится в бег. Но это не конец. Она еще покажет ему ложную сторону взмахом прекрасного своего хвоста и еще раз нырнет в частый ельник, а там вот-вот и смеркнется.
      Он орет. Дышат пасть в пасть. Оба заледенели, заиндевели, и пар их тут же садится кристаллами.
      Трудно мне подкрадываться по скрипящему снегу: какой, наверно, сильный мороз! Но ей не до слуха теперь: она все острит и острит через улыбку свои острые зубки. Нельзя и Соловью подозрить меня: только заметит и бросится, и что если она ему в горло наметилась?
      Но я, незаметный, смотрю из-за еловой лапки, и от меня до них теперь уже немного.
      На боровых высоких соснах скользнул последний луч зимнего солнца, вспыхнули их красные стволы на миг, погасло все Рождество, и никто не сказал кротким голосом:
      — Мир вам, родные, милые звери.
      Тогда вдруг, будто сам Дед Мороз щелкнул огромным орехом, и это было не тише, чем выстрел в лесу.
      Все вдруг смешалось, мелькнул в воздухе прекрасный хвост, и далеко отлетел Соловей в неверную сторону. Вслед за Дедом Морозом, точно такой же, только не круглый, а прямой с перекатом, грянул мой выстрел.
      Она сделала вид, будто мертвая, но я видел ее прижатые уши. Соловей бросился. Она впилась ему в щеку, но я сушиной отвалил ее, и он впился ей в спину, и валенком я наступил ей на шею и в сердце ударил финским ножом. Она умерла, но зубы так и остались на валенке. Я разжал их стволами.
      Всегда стыдно очнуться от безумия погони, подвешивая на спину дряблого зайца. Но эта взятая нами красавица и убитая не отымала охоты, и ее, мертвую, дать бы волю Соловью, он бы еще долго трепал.
      И так мы осмерклись в лесу.

ГОЛУБАЯ СТРЕКОЗА



      В ту Первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но, признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и невозможности словом своим догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
      Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
      — Вы с ума сошли, — сказал мне строгий голос из-под земли.
      Я глянул и увидел голову Максима Максимовича: бронзовое лицо его с седыми усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел выразить мне и сочувствие, и покровительство. Через минуту я хлебал у него в блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
      — Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты заниматься своими пустяками?
      — Что же мне делать? — спросил я, очень обрадованный его решительным тоном.
      — Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки тащить, подбирать и укладывать раненых...
      Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе литератора и вдруг почувствовал наконец себя настоящим человеком, и мне было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
      В это время один умирающий шептал мне:
      — Вот бы водицы!..
      Я по первому слову раненого побежал за водой.
      Но он не пил и повторял мне:
      — Водицы, водицы, ручья!..
      С изумлением поглядел я на него и вдруг все понял: это был почти мальчик, с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души.
      Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья.
      В косых лучах вечернего солнца особенным, зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретики хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку.
      Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу.
      И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза.
      — Спасибо, — прошептал он.
      Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал «спасибо» и снова закрыл глаза.
      Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
      — А что, она еще летает?
      Голубая стрекоза еще кружилась.
      — Летает, — ответил я, — и еще как!
      Он опять улыбнулся и впал в забытье.
      Между тем мало-помалу смеркалось, и я тоже мыслями своими улетел далеко и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
      — Все еще летает?
      — Летает, — сказал я, не глядя, не думая.
      — Почему же я не вижу? — спросил он, с трудом открывая глаза.
      Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел.
      Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза.
      Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода — эти глаза земли — остается светлой, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме.
      — Летает, летает! — воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза.
      И я ему показал отражение. И он улыбнулся.
      Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, — по-видимому, его спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогли песнь ручья и мои решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте летала над заводью.

СОЛОВЕЙ-ТОПОГРАФ



      Если бы не собрался целый архив писем охотников, свидетельствующих мне свое доверие, я не решился бы ни за что рассказывать об этом удивительном случае с моим гонцом — Соловьем, показавшим невероятный пример топографической памяти гончих собак.
      Было это под Загорском.
      В густом тумане лисица ходила неправильными кругами, и как мы ни бились, не могли ее подстоять. Свечерело, я выстрелил по мелькнувшей в кустах тени, промахнулся, и лиса пошла наутек, и за ней, удаляясь в прямом направлении и постепенно затихая, понесся и Соловей...
      Мы ждали Соловья чуть ли не до полуночи, а когда вернулись домой, то оставили калитку к нам на двор открытой. Так сплошь и рядом у нас бывало: Соловей ночью вернется и ляжет в своей теплой конуре.
      В этот раз мы утром проснулись, глянули на двор — и обмерли: возле будки Соловья лежала неподвижная цепь с расстегнутым ошейником.
      Вот только этим, одним только этим и тягостна бывает охота с гончим мастером. Самые хорошие мастера не позывисты, они до тех пор не бросят гон, пока ты не убьешь зверя. А сколько раз случается, что до вечера не подстоишь и потом, уходя, потихоньку все оглядываешься, все ждешь, трубишь, трубишь, губы обморозишь, горло высушишь, и все нет и нет. А наутро встанешь рано, выйдешь в поле, глянешь через поле в лес и вот заметишь, бывает, там вдалеке сорока, тоненькая, как спичка, на березе сидит, и голова у нее вниз, а хвост вверх. Это значит, что там внизу падаль лежит и кто-то на падали сидит и не пускает сороку, и она дожидается, когда этот кто-то наестся и освободит место.
      — Не волк ли?
      И направишься туда. Но поле большое, идти не хочется. Возьмешься тогда за трубу: если это волк, то он от трубы убежит, а сорока слетит вниз. И трублю, вот трублю! Сорока же сидит и глядит вниз. Значит, не волк, и является надежда.
      А еще потрубишь — и вот из овражка показывается самая дорогая для охотника, самая милая на свете и такая знакомая голова. Сорока же стрелой летит вниз...
      Раз было еще и так, что пришли мы в лес на другой день после гона и слышим: кто-то глухо и странно отзывается на трубу. Прислушиваемся лучше и не понимаем: это не вдали отзывается, а тут же где-то близко, и вроде как бы даже и под землей. Вскоре за тем разобрались хорошенько и вдруг поняли: это возле лисьих нор отзывается. Пришли к лисьим норам, и вот какая вышла беда: лиса вчера влетела в барсучью нору, и Соловей за ней, и сгоряча залез в отнорок, и так залез, что ни вперед, ни назад.
      Понемногу он все-таки, очевидно, подавался вперед, а то бы, наверное, замерз. И, так согреваясь, за ночь он продвинулся, и всего оставалось до выхода каких-нибудь полметра, но тут выход преградили корни березы.
      Лиса прошмыгнула, а Соловей застрял и так бы скоро погиб, если бы мы не услыхали его хрип, стон и вой в ответ на трубу...
      Возвращаюсь к нашему рассказу.
      Вот, как только мы увидали, что возле будки Соловья лежит неподвижная цепь с расстегнутым ошейником, сразу же мы кто куда: кто в лес, кто в милицию: надо же где-то собаку искать.
      Так проходит день, а на другой день, когда в городе о пропаже собаки — моего знаменитого во всей округе Соловья — всем стало известно, у нас дверь на петлях не стоит, то и дело слышим: «Идите скорей, ваш Соловей на улице ходит». Поглядишь, а это совсем не Соловей.
      Так и работа остановлена, и есть не хочется, и сон отлетает, и одна только мысль о собаке, и жизнь без такой собаки как-то даже и вовсе не нравится...
      И вдруг нежданно-негаданно приходит из Васильевского Илья Старов и ведет на поводке Соловья.
      Вот тут-то и приходится мне просить поверить невероятному.
      Только единственный раз, год тому назад, был я у этого Старова на охоте за русаками, от Загорска это село верст восемнадцать.
      Мы убили в Васильевском за день двух русаков и ночевали у Старова. Хорошо помню, что железка горела, и ребятишки лежали возле железки, и Соловей растянулся рядом с ребятишками.
      И после с тех пор мы не бывали в Васильевском. А через год Соловей за лисой прибежал в окрестности Васильевского и, когда ночью опомнился или, может быть, просто загнал лисицу в нору, вспомнил Васильевское, разыскал в нем дом Старова и лег на сено в сарае. Утром Старов и нашел его в сарае и не повел его ко мне в тот же день только потому, что Соловей на ноги не мог наступить.

КАК ЗАЯЦ САПОГИ СЪЕЛ



      Нынешний председатель колхоза в Меринове Иван Яковлевич — великий мастер подвывать волков. Суеверные люди думают даже, что если и нет в округе волков, на его вой приходят и отзываются. В этом охотничьем деле он был учеником известного по всей нашей области мага и волшебника охоты Филата Захарыча Кумачева.
      Проезжая на днях возле Меринова, мы завернули к председателю чайку попить и кстати узнать, благополучно ли теперь поживает друг наш Филат Захарыч. Так пришли мы в избу, поздоровались, сели за стол и, конечно, с охотником то-се про охотничью жизнь: что в начале войны охотничьи ружья почему-то отобрали, а теперь вернули, — не значит ли это, что война скоро кончится.
      — Вам-то, Иван Яковлевич, — спросили мы, — вернули ваше ружье?
      — Вернули, — сказал он с горечью, — только поглядите, в каком виде вернули.
      Мы поглядели на свет стволы — ни одной раковины 3, и только в левом патроннике две не имеющие никакого значения царапинки. Ясно было, что царапинки были предлогом, чтобы похвалиться перед нами своим уходом за любимым ружьем.
      — Такое ружье, — сказал хозяин, — и такое обращенье...
      — Царапинки не имеют никакого значения.
      — Вам это царапинки, а мне раны, — ответил хозяин.
      — Это ружье дорогое, — поддержала мужа жена его Авдотья Тарасовна, — это ружье стоит, пожалуй, рублей тысячу двести.
      — Что-о? — огрызнулся хозяин.
      Жена поняла по строгому голосу, что в чем-то ошиблась, и стала заботливо вытаскивать муху из меда.
      А Иван Яковлевич покачал головой с ехидной улыбкой и сказал своей почтенной и любимой жене, что не бабьему уму судить о таких вещах, как охотничье ружье, и что есть вещи на свете драгоценные и есть, которым и быть не может никакой цены.
      — Это ружье, — сказал он значительно, — вещь неоценимая, мне подарил его сам Филат Захарыч Кумачев.
      И тут мы с большой радостью узнали, что не только жив и здоров наш старый друг и охотник, но еще и ведет за собой самый отчаянный отряд одних только своих молодых друзей-охотников.
      — В такие-то годы! — подивились мы.
      — А что ему годы, — ответил Иван Яковлевич, — на что и есть мужественный человек и герой, чтобы годы свои красить. Не берут его годы.
      Председатель наклонился в сторону подпечья и сказал туда, в подпечь, тихо и ласково:
      — Руська, Руська!
      И как только вымолвил председатель это слово, из-под печки вышел здоровенный матерый заяц-русак.
      — Вот, товарищи, — сказал Иван Яковлевич, — этот заяц — не простой русак. Прошлый год я поймал его — был меньше кошки. Держал в кадушке, на капусте вырастил, а когда осенью хотел к празднику резать, что-то в этом зайце мне показалось: пожалел. И вот через этого зайца теперь владею ружьем.
      — Значит, — сказали мы, — не ружье принесло зайца охотнику, а заяц — ружье.
      — Кроме шуток, — ответил Иван Яковлевич, — истинно так, через этого зайца именно я свое ружье получил.
      И рассказал нам историю, как этот заяц Руська у начальника партизанского отряда Кумачева съел сапоги и что из этого вышло.
      Было это на переломе войны, когда немцы обходили Москву и их артиллерийские снаряды стали так недалеко ложиться от Меринова, что один попал даже в пруд. В это время отряд Кумачева затаился в лесном овраге, а сам начальник, Филат Захарыч, пришел ночевать к своему ученику — председателю Ивану Яковлевичу.
      — Какой же он стал теперь, Кумачев, в партизанском-то виде? — спросили мы с интересом.
      — А точно такой, как был, — ответил Иван Яковлевич. — Рост — колокольня, плечи — косая сажень, ну, глаз, вы знаете, у него один, другой пистоном выбило. Одноглазый великан, зато какие сапоги! Американские, рыжие, на крючках. И вооружение полное, и притом еще дробовик. «Зачем, — спрашиваю, — еще и дробовик-то носите?» — «А для потехи», — говорит. Вот какой молодец! И годов шестьдесят с хвостиком.
      Мы подивились. Хозяин опять нам повторил, что мужественный человек сам свои годы красит, и продолжал свой рассказ о том, как заяц сапоги съел.
      Случилось это ночью, все уснули в избе, а Руська вышел из-под печи и принялся работать над сапогами начальника. Что он там нашел себе, этот заяц русский, в том месте, где американцы своим способом соединяют голенища с головкой? За целую ночь заяц только и сделал, что начисто отделил голенища от головок. Русский заяц будто захотел понять, как надо шить сапоги на американский манер. Ну, конечно, и на головках, и на голенищах тоже выгрыз пятнышки и вокруг сапогов за ночь наложил много орешков.
      Поутру первая встала Авдотья Тарасовна. Как глянула, так и обмерла: на глазах ее заяц кончал сапоги. И какие сапоги!
      — Иван Яковлевич, — разбудила она мужа, — погляди, заяц что сделал.
      — Что такое заяц? — спросил спросонья муж.
      — Сапоги съел, — ответила жена.
      Открыл глаза спящий — и не верит глазам. А русак — шмыг и под печь.
      Ужаснулись супруги. Шепчутся между собой, ахают, тужат.
      — Чего вы там шепчетесь? — спросил начальник, не открывая глаз. — Я не сплю.
      — Батюшка, Филат Захарыч, прости нас, беда у нас в доме! Такая беда, сказать страшно.
      — Что? Немцы? — вскочил начальник партизан и схватил наган.
      — Какие там немцы — заяц, заяц, родной! Погляди сам.
      Поглядел начальник своим единственным глазом: головки и голенища лежат отдельно и вокруг пол усыпан заячьими орешками.
      — Так это заяц мои сапоги съел?
      — Так точно, батюшка, никто другой — заяц съел сапоги.
      — Вредная тварь, — сказал начальник.
      И надел сначала голенища, потом головки, концы же голенищ вмял под края головок. После этого оделся, умылся и зарядил дробовик.
      — Ну, вызывай своего зайца на расправу, а то еще и твои съест сапоги.
      — Руська, Руська, — позвал хозяин.
      И, как невиноватый, заяц выходит, перебирает губами; глядит кругло, ждет узнать, для чего его вызывали.
      Партизан в него целится. И чуть бы еще... партизан опустил ружье.
      — Ты сам убей его, — сказал он, — мне что-то противно в ручного зайца стрелять.
      После того поклонился хозяйке, поблагодарил, простился и вышел. А ружье так и оставил на столе заряженное, с взведенными курками.
      — Значит, — сообразил Иван Яковлевич, — надо сейчас зайца убить, а ружье вынести хозяину.
      Ничего не стоило зайца убить: сидит на месте, ждет и что-то жует.
      Хозяин прицелился. Вдруг Авдотья Тарасовна — бац в зайца с печки валенком! Руська — под печь, а хозяин весь заряд в печь влепил.
      — Ты баба неглупая, — сказал он, и с ружьем догонять Филата Захарыча.
      — Убил? — спросил тот.
      — Слышали? — ответил хозяин.
      — Вредная тварь в доме, — сказал Филат Захарыч, — а жалко чего-то. Никогда не было такого со мной на охоте. То ли, может, время такое: сегодня ты зайца, а завтра самого тебя, как зайца. Ну, ладно, убил и убил, больше он тебе в доме не будет вредить. А ружье возьми себе на память от меня: может быть, и не увидимся; помнить будешь меня, а мне теперь уж не до охоты. Прощай.
      И ушел.
      В тот же день немцы пошли в атаку, и полетели у нас из окон стекла со всеми своими наклеенными бумажками крестиками и в елочку. Все бегут из деревни в лес, кто с чем.
      — Мы с женой, — рассказывает Иван Яковлевич, — дружно взялись за лопаты: ямы у нас были уже заготовлены, картошку, зерно — все закопали. Утварь хозяйственную тоже зарыли. Кое-что взяли с собой необходимое для жизни в лесу. Со скотиной чудеса вышли. У нас вся скотина — коза да корова. Ну, конечно, скотина по-своему тоже понимает: война. Прижались в углах, трепещут и не хотят выходить. Зовем — не слушают. Пробовали тащить — сопротивляются. А уже не только снаряды рвутся: начинают и «пчелки» 4 свистеть. Пришлось бросить скотину: самим бы спастись. И только мы со двора — им без людей страшно, — они к нам и выходят из ворот: коза вперед, а за ней и корова. Да так вот и пошли в порядке: впереди нас коза, позади корова, а на руках у Авдотьи Тарасовны Руська.
      — Как это вы зайца при такой беде не забыли? — спросили мы.
      — Это и каждый спросит, — ответил хозяин. — Мы, конечно, взяли его не без спора между собой. Я настаивал, чтобы зайца тут же зарезать и мясо унести. А жена: «Успеем, — говорит, — резать». И понесла на руках. И еще приговаривает сердито: «Можно ли такого зайца зарезать!..» Да так и пошли всем животом: коза впереди, корова назади, а посередине заяц.
      Так пришли мы в партизанский овраг и заняли пустые землянки. Вскоре снаряды и бомбы сверху и со всех сторон весь лес наш изломали, мы же сидим ни живы ни мертвы в своих землянках. Недели две прошло, и мы уже и смысл потеряли и не знаем даже, немцы ли у нас в Меринове или все еще наши держатся.
      Однажды утром на рассвете глядим, а краем оврага идет весь наш партизанский отряд, и впереди Филат Захарыч, весь ободранный, черный лицом, босиком, в одних американских голенищах, и на месте стеклянного глаза — дыра.
      — Живо смывайтесь, — кричат нам весело. — Немцы далеко, деревня цела. Идите, очищайте нам землянки.
      Мы, конечно, радехоньки, живо собрались, идем в прежнем порядке: коза впереди, корова позади, у меня за плечами дареный дробовик, у Авдотьи Тарасовны заяц.
      — Стой, любезный, — дивится Филат Захарыч. — Да, никак, это ты, Руська?
      И только назвал «Руська» — заяц повернул к нему голову и заработал губами.
      — Я же тебе велел застрелить его, — сказал Кумачев, — и ты мне соврал, что убил?
      — Не соврал, Филат Захарыч, нет, — ответил я. — Ты меня спросил тогда: «Убил?» А я ответил вежливо: «Вы слышали?» И ты мне: «Да, слышал».
      — Ах ты, плут! — засмеялся Филат Захарыч.
      — Нет, — отвечаю, — я не плут, а это вот она, супруга моя, по женскому чувству к домашней скотине валенком в Руську — он шмыг под печь, а я весь заряд ввалил в печь.
      Посмеялись — тем все и кончилось.
      После этого рассказа председателя Авдотья Тарасовна повеселела и говорит:
      — Вот ты бранил меня за ружье, что не могла я, баба, понять неоценимую вещь. А Руська? Не кинь я валенком, ты бы, по мужицкому усердию своему, убил бы его. Бабьим умом, а все-таки лучше тебя, мужика, сделала. Ружье неоценимое! Нет, батюшка, ружье — вещь деланная и наживная, а заяц был — и нет его. И другого такого, как Руська, не будет. И никогда на свете такого зайца не было, чтобы охотнику ружье приносил.

СТАРЫЙ ГРИБ




Скачать 317.68 Kb.

Поделитесь с Вашими друзьями:
  1   2   3




©zodomed.ru 2024


    Главная страница