КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ
ГРАМОТНОСТЬ И НАРОДНОСТЬ*
I
Много мы читали и слышали о безграмотности русского народа и о том, что Россия есть страна, где «варварство вооружено всеми средствами цивилизации». Когда это пишут и говорят англичане, французы и немцы, мы остаемся равнодушными или радуемся тому внутреннему ужасу за дальнее будущее Запада, который слышится под этими затверженными без смысла строками.
К несчастию, подобное неосмысленное понятие о России и русских существует и у тех народов, которых связывают с нами племенная близость, или вера и политическая история. Случай заставил меня довольно долго прожить на Дунае. Жизнь на берегах Дуная очень поучительна. Не говоря уже о близости таких крупных национальных и политических единиц, как Австрия, Россия, Турция, Сербия, Молдавия и Валахия, — посещение одной такой области, как Добруджа, не может пройти бесследно для внимательного человека.
В этой турецкой провинции живут под одним и тем же управлением, на одной и той же почве, под одним и тем же небом: турки, татары, черкесы, молдаване, болгары, греки, цыгане, евреи, немецкие колонисты и русские нескольких родов: православные малороссы (удалившиеся сюда отчасти из Сечи Запорожской, отчасти позднее во времена крепостного права), великороссы-старообрядцы (липоване), великороссы-молоканы и православные великороссы. Если прибавить сюда и берега Молдавии, которые так близки — Измаил, Галац, Вилково и т. д., то этнографическая картина станет еще богаче, и в молдавских городах, сверх вышеисчисленных русских иноверцев найдем еще и скопцов в большом количестве. Между извозчиками, например, которые в фаэтонах возят по Галацу, очень много скопцов. То же самое, как слышно, было до последнего времени в Яссах и Бухаресте.
Систематическое, сравнительное изучение быта племен, населяющих берега нижнего Дуная, могло бы дать, я уверен, замечательные результаты. Обстоятельства не позволили мне этого сделать, но я уже доволен и тем, что сама жизнь дала мне без внимательного и правильного исследования. Я дорожу особенно двумя добытыми результатами: живым наглядным знакомством с русским простолюдином, перенесенным на чужую почву, и еще знакомством со взглядами наших политических друзей на нас и на наш народ[1].
Один афинский грек, весьма способный, образованный и занимавший в течение своей жизни должности не совсем ничтожные, известный, сверх того, как человек русской партии, вступил однажды со мной в разговор о нашей родине вообще.
Он горячо жаловался на то, что «Россия велика, да не сердита», ставил в пример нам свою маленькую Грецию, которая схватывается с огромной Турцией. (Этот разговор происходил в 1868 году еще до несчастного исхода критских дел.) Я защищал умеренную русскую политику, доказывал ему, что самое бессилие Греции есть в известном смысле сила и что всякое несвоевременное движение наше ввергло бы и греков в неисчислимые бедствия. Он все стоял на своем и приписывал умеренность нашей политики необразованности нашего народа. «Оттого, — говорил он, — Россия и не сердита, что народ пробудить трудно на жертвы в пользу идеи... Подите, пробудите русского мужика!»
Я не стану излагать здесь своих возражений, скажу только, что он изменил потом свои взгляды и, уезжая в Афины, благодарил меня за то, что я открыл ему много, чего он и не подозревал в России.
Немного погодя, после первой моей беседы с этим весьма просвещенным греком, я шел вечером в Галаце по площади, которая прилегает прямо к набережной Дуная. У самого берега стоят постоянно, по договору, небольшие военные суда великих держав. Они все стоят подряд; но экипажи живут особняком, и каждый по-своему. Поют матросы на всех судах, но чаще и лучше всех поют хором наши.
Каждый вечер они поют то церковные стихи, то народные грустные песни, то удалые солдатские. На берегу около канонерской лодки «Чатыр-Даг» — всегда в это время собирается народ послушать русских. Сидел и я долго на камне и слушал.
Совсем было уж темно, когда я удалился; передо мной шли разговаривая два грека, простые матросы с купеческих судов.
— Хорошо поют русские! — сказал один.
— Только поют! — отвечал другой.
— Погоди, проснутся и они, — возразил первый.
— Дожидайся, чтобы они проснулись!..
С этими словами греки вошли в переулок, а я пошел в другую сторону, и когда вспомнил слова моего афинского друга, столь сходные со словами матросов, мне стало больно не за русских и за их безграмотную простоту, а за греков и за их грамотное незнание. Я греков люблю, и мне жаль, что они, влачась во всех понятиях за политически ненавистной им Европой, просмотрят и проглядят сами великую, назревающую славяно-русскую культуру, которая одна только в силах обновить историю.
Спустя несколько времени, мне случилось быть в Измаиле и гулять по бульвару, на котором еще целы полосатые русские столбы под фонарями.
В Измаиле все еще пахнет Россией: пролетки и телеги с дугами, рубашки навыпуск (так же, как и в Тульче), бюрократически-правильные бульвары, гостиный двор, в котором продают и теперь русские купцы даже и кумач красный... Посреди площади стоит около бульвара собор, выстроенный по плану, сходному с планом калужского и других губернских соборов новейшей казенной постройки.
В соборе половина службы идет по-русски, а половина по-румынски; на колокольне соборной звучат густые русские колокола...
Многие из румын и греков, живущих в Измаиле, говорят по-русски...
О русском управлении многие сохранили здесь недурную память...
Итак, я гулял на бульваре; со мной ходили двое молодых людей; один был грек полурусского воспитания; другой — молдаван полуфранцузского воспитания.
Не помню, который из них начал сравнивать Тульчу с Измаилом и, вероятно, желая угодить моему русскому чувству, сказал:
— Конечно, на каждом шагу видно, что Измаил был в руках просвещенной нации, а Тульча — турецкий город. Здесь прямые улицы, бульвар правильный... и т. д.
Я отвечал ему на это: — Тульча нисколько не похожа на турецкий город и это очень жаль; турецкие города крайне живописны; Тульча похожа на новороссийский уездный городок, беспорядочно построенный самим народом; и этим она, пожалуй, — лучше Измаила, в котором Россия являлась не столько народными, сколько полу-европейскими своими сторонами. Нет спора — я сам вырос в губернском городе, и вид Измаила как нельзя более близок душе моей, но это не мешает мне желать, чтобы русское начальство, когда ему впредь придется украшать или строить города, менее бы увлекалось геометрическими вкусами новейшей Европы.
Молодые единоверцы наши, видимо, не поняли меня и возражали совсем не на то.
Таким образом завязался разговор, который кончился так:
— Сознайтесь, — сказал я молдавану, — что душе вашей ближе французы, чем русские; вы цените больше французский ум и характер, чем наш; я не говорю о политических отношениях... Это совсем другое... Молдаван отвечал мне на это искренно:
— Я сознаюсь вам, что я простолюдина французского ставлю выше русского мужика; но русского, равного образованием с французом, я ценю и люблю больше и француза, и англичанина, и всякого другого европейца!..
Я тогда спросил у него: кто ему больше нравится — русский ли учитель или молодой чиновник нового поколения, честный, скромный, трудолюбивый, но безличный, живущий последними модными мыслями Запада; человек, которого по образу жизни, по манерам, по разговору, одежде, симпатиям можно отнести к буржуазии всякого народа, — или же...
Тут я указал молдавану на одного придунайского старообрядца, старца в высшей степени замечательного по личному своеобразному характеру своему, по политическому влиянию и, наконец, потому, что, вращаясь во всех возможных слоях общества, вступая в течение долгой своей жизни в сношения с людьми высшего круга различных наций, он остался верен своему русскому старообрядчеству во всем, начиная от рубашки навыпуск и кончая отречением от табаку и чая.
Молдаван сказал, что он, конечно, предпочитает первого русского второму.
— После этого разговор между нами невозможен, — отвечал я. — Чтобы вы могли понять меня, вам надо забыть все, что вы знали, и слушать меня долго и часто, увлекаясь не желанием переспорить, а жаждой понять...
Молодые люди молча подивились моим претензиям, и мы Расстались.
Я рассказал о греках и молдаванах; я мог бы рассказать тоже о болгарах и, вероятно, о сербах, которых, впрочем, я знаю меньше.
Все единоплеменники и единоверцы наши ценят нас настолько, насколько мы — европейцы: им и в голову не приходит ценить в нас то, что в нас собственно русское.
Те из них, которые расположены политически к нам, ценят в нас: во 1-х, православное или славянское государство с миллионом штыков; во 2-х, по-европейски воспитанных светских людей, которые шириной своей образованности, по словам самих европейцев, превосходят многих; в 3-х, наши военные способности; в 4-х, они ценят чрезвычайно высоко, в один голос с европейцами, наши дипломатические способности и дальновидную глубину нашей политики. (Правы ли они или нет, не знаю!)
Наконец, они признают все «свободолюбие» и всю серьезность реформ, предпринятых нынешним правительством нашим.
Но что такое наш народ? Что такое эта масса, этот океан, который они считают безгласным и бессмысленным, потому что он чужд мелочным и сухим демагогическим движениям? Этого они не знают и не могут узнать, пока мы сами еще немногим в этом отношении стоим выше их.
Некоторые из славян и греков, с которыми я говорил об этих предметах, считали меня каким-то демократом; им это простительно, но как простить русских, которые до сих пор не понимают, что здесь дело о народном, а не просто-народном.
Будь наше высшее общество своеобразнее нашего народа, надо было бы предпочесть его дух, его образцы, его обычаи, его идеалы, а не простонародные.
Такие примеры есть в истории. Парижанин более француз, чем хлебопашец французский. У хлебопашца французского — серьезного, тяжелого, упорного в земельном труде, больше сходства с немецким хлебопашцем, чем у парижского франта и демагога с немецким ученым (особенно прежних времен).
Лорд английский (особенно прежний лорд) как физиономия, как тип, как характер, быть может, более олицетворял собою Англию, чем английский матрос; или, по крайней мере, столько же.
У нас вышло наоборот. Это чувствуется всеми.
Во время последней восточной войны, в одном из итальянских городов, на карнавале, выехала на площадь колесница с комической группой, изображавшей борцов Восточного вопроса: турок был в классической своей одежде, англичанин, кажется, изображен был в виде матроса; француз (это я помню наверное) в виде парижского франта, а «русский в виде мужика».
Так писали тогда в газетах.
II
Из всех расположенных к нам политически единоплеменников и единоверцев наших — чехи, мне кажется, скорей других могли бы понять и оценить Россию с той точки зрения, на которую я лишь намекнул в первой нашей главе.
Они это могут именно вследствие большей своей образованности, вследствие большего пресыщения западничеством.
Европейская образованность других политических друзей наших еще слишком зелена, чтобы они были в силах пресытиться однообразным идеалом западной культуры. Они еще parvenus европеизма и не в силах еще даже и теоретически подняться над ним...
Повторяю, это им извинительно; в этом виноваты много и мы сами.
К несчастью, и между чехами много есть людей пропитанных, но не пресыщенных европеизмом. Это видно по печатным мнениям некоторых из них.
К тому же западная публицистика, упоенная вещественной силою совокупно взятого Запада, его механическими открытиями и распространением в нем мелкого знания (в ущерб высшему творчеству духа), поет дифирамб сама себе и своей мещанской почве, не подозревая, что душа, убывает вокруг нее, не замечая, что гений жизни с грустью собирается угасить свой факел...
Западная мысль поет на старые (когда-то юные) мотивы дифирамбы Западу и с презрением относится к нашему народу.
Славяне слушают это, и мысль их колеблется...
Еще не так давно в одной из стольких враждебных нам газет был представлен краткий отчет состояния грамотности в русской армии. Отчет этот был взят иностранным писателем из наших «Московских Ведомостей» и заключал в себе следующее обращение к чехам: «Сам г. Катков сообщает в своей газете, что грамотных солдат в русской армии 5 на сто[2]! Что может быть общего у чехов, столь ученых, столь образованных и т. д., с русскими? Чехи говорят, что они в России ищут лишь умственного вождя... Нам кажется, что первое необходимое качество путеводителя есть способность ясно видеть. Dans le royaume des aveugles les borgnes sont rois[3] и т. д».
Иностранный порицатель нашей безграмотности указывает на самого г. Каткова, т. е. на одного из самых знаменитых и влиятельных русских патриотов...
Не знаю, что ответил бы г. Катков на это, если бы он обратил внимание на эту заметку. Может быть и он, и многие другие находят лучшим отвечать презрительным молчанием на все подобные нападки. Русские привыкли к ним; но я думаю, что не всегда эта метода хороша: молчание может быть приписано смущению перед горькою правдой.
Я же нахожу, что эта правда не горька. Да! В России еще много безграмотных людей, в России много еще того, что зовут «варварством». И это наше счастье, а не горе. Не ужасайтесь, прошу вас; я хочу сказать только, что наш безграмотный народ более, чем мы, хранитель народной физиономии, без которой не может создаться своеобразная цивилизация.
Я не хочу сказать, что народ наш совсем не надо учить грамоте, что его не следует просвещать; я скажу только: наше счастье в том, что мы находимся «im Werden», a не стоим на вершине, как Англия у вершины, как немцы, и тем более не начали еще спускаться вниз, как французы.
Герцен вначале выражал какия-то надежды на будущее французского работника; и в этом, как и во многом, он ошибался. Не раз уже было замечено, что французский работник портится и пошлеет, когда он делается зажиточным буржуа.
У самого Прудона вырвались следующие слова: «la fortune loin d'urbaniser l'homme du peuple, ne sert le plus souvent qu'a mettre en relief sa grossièreté»[4] (La Guerre et la Paix, t. I глава IV).
Итак, вообразим же себе, что самый, столь несбыточный во Франции, революционный и социальный идеал удался бы и пустил в этой стране прочные корни; что крупная собственность была бы запрещена законом, как запрещены теперь рабство и убийство. Что же бы вышло? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по ,всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, — они были бы буржуа.
Личность у людей, сила живого своеобразия была бы еще более убита, чем теперь во Франции.
Не таково положение наше!
Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая все то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского «parvenu», принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев мы можем, если поймем вполне и сами себя и других, не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего.
Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля. Чтобы это было яснее, я обращусь к примерам. Их множество.
«Крепостное состояние и крепостное право в России было, конечно, явление весьма своеобразное. (Худо ли оно, хорошо ли было, не о том здесь речь.) Во всей западной Европе уже не было ничего подобного ко второй половине 19-го века. Казалось бы, что, уничтожая крепостную зависимость наших крестьян, мы приблизились к Европе... С одной стороны — да; с другой, напротив, отдалились. О нашей земской общине до окончания Крымской войны никто не думал. Помещики и чиновники видели ее бессознательно, не думая о ней. Литераторы или вовсе не знали о ней, или смеялись над горстью славянофилов, «которые, Бог знает, о чем думают и заботятся». Полемика журналов от 56-го года до нашего времени, труды коммиссий по освобождению крестьян уяснили вопрос «общины». Она стала краеугольным камнем нашего земского и государственного быта. Порицают ее только немногие крайние «европеисты», которые не верят в возможность иной цивилизации, кроме германо-романской; да те землевладельцы, которые бы желали ввергнуть крестьянина в нищету, чтобы он дешевле брал за работу и зависел бы от их воли, как зависит в Англии фабричный работник от произвола жестокого и грубого фабриканта.
Европейцы, чуя в нас для них что-то неведомое, приходят в ужас при виде этого грозного, как они говорят, «соединения самодержавия с коммунизмом», который на западе есть кровавая революция, а у нас монархия и вера отцов.
Другой пример — наш нигилизм. Нигилисты хотели бы, между прочим, чтобы Россия была «plus européenne que l'Europe»[5]. То, что дома Добролюбов, Писарев и другие облекали ловко в иносказательные, то легкие, то серьезные формы, Герцен из-за ограды английского «habeas corpus» проповедывал на весь мир.
Людям этим недоставало истинного понятия о национальности; им не претил европеизм, если он только проявлялся в революционной форме.
Даже Герцен, который гораздо выше по своему философскому воспитанию, чем были его доморощенные и молодые помощники (ибо он развился в 40-х годах), и тот долго восхвалял, например, французского работника, тогда как хорошему русскому — вид французского блузника с его заученными сентенциями и дерзкими ухватками должен быть крайне противен и скучен... Наконец и он, сам Герцен, разочаровался в европейском простолюдине; он понял, что ему, этому рабочему, хочется стать средним буржуа и больше ничего. Такой пошлости Герцен, человек изящно воспитанный и глубокий, — любить, конечно, не мог, но наши «домашние» отрицатели из разночинцев не были разборчивы.
Итак, что же могло быть опаснее подобного космополитического направления для нашей народной физиогномии?
И что же? В то время, когда в Петербурге издатели «Современника» восхищали страстную, но оторванную от народной почвы молодежь и изумляли даже весьма умных провинциалов, которые не могли постичь, за что они все бранят и чего им хочется; в то время, когда кроткий Михайлов печатал свои кровавые прокламации, советуя в них идти дальше французов времен террора, и Бога звал «мечтой», в Москве являлись «Парус», «День» и «Русская Беседа». — Славянофилы из «старинных» мечтателей обратились в людей-утешителей, в людей «положительного идеала» посреди этой всеобщей моды отрицания.
Славянофилы явились на защиту «народной святыни», на защиту церкви, общины, народных нравов и преданий. И множество людей помирились с их мечтами за некоторые практические их выводы.
В то же время Кохановская печатала свои прекрасные и пламенные повести; в них с неслыханной дотоле у нас смелостью и жаром изображались старинные русские нравы и не столько нравы простолюдина, сколько нравы деревенских дворян, по многому, однако, близких к национальной почве. Не был при этом забыт и простолюдин. Повесть «Кирило Петров и Настасия Дмитриева» (мещанин и мещанка) на веки украсила нашу словесность.
В этих повестях «европеизм» только выносился местами; ненависть к нему и дышала между строчками, и выражалась явно.
В самом Петербурге начал тогда же выходить журнал «Время», который шел в упор «Современнику». В нем, пожалуй, положительное направление было еще шире, чем у славянофилов; в нем участвовал критик, до сих пор у нас не оцененный как следует, Аполлон Григорьев. Придет время, конечно, когда поймут, что мы должны гордиться им более, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то, без сомнения, Григорьев иностранцам показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как талантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе.
Но «Время», хотя имело большой успех, только постепенно уясняло свою задачу и скоро погубило себя одной умно написанной, но бестактно напечатанной статьей[6]. Нигилизм «Современника» пробудил в одних задремавшие воспоминания о церкви, столь родной семейным радостям детства и молодости; в других чувство государственное; в третьих ужас за семью и т. д. Современник и нигилизм, стремясь к крайней всегражданственности, насильно возвращали нас к «почве».
Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена Крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотели посягнуть на целость нашего государства.
Недовольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину... Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по всей России при чтении нот наших непрошенных наставников... Какой восторг приветствовал ответы князя Горчакова и адресы царю со всех концов Державы.
С тех пор все стали несколько более славянофилы... Ученье это «в раздробленном виде» приобрело себе больше прежнего поклонников. И если в наше время трудно найти славянофилов совершенно строгих и полных, то и грубых европеистов стало все-таки меньше, я думаю...
Вот к чему привела у нас общечеловеческая демагогия... Еще два примера. Земские учреждения наши, в частности, сами по себе довольно своеобразны; но все-таки общая идея их была к нам занесена с Запада и вызвана освобождением крестьян. Это приложение западной идеи к нашей жизни сблизило наше просвещенное сословие с простым народом: дворянство, оторванное от него эмансипацией, сошлось с ним опять на основаниях более гуманных. Волей-неволей, встречаясь с крестьянами в собраниях, оно должно стать более русским не только по государственному патриотизму (в чем не было никогда у нас недостатка), но и вообще по духу и, Бог даст, по бытовым формам...*
* Примечание 1885 года. Я напоминаю еще раз, что писал эту статью за границей в 68-м году и в Россию вернулся только в 74-м. Во многом мне на родине пришлось разочароваться; я воображал, что «свобода» даст нам больше того своеобразия, о котором я мечтал. — Но увы! я слишком скоро убедился, что хотя прежние Правительственные системы наши со времен Петра 1-го и вносили в нашу жизнь слишком много европейского, но все-таки и с этой стороны взятое — государственное начало в России оказалось самобытнее свободно-общественного.
Общество русское истекшего 25-летия везде, где только ему давали волю, ничего самобытного и созидающего не сумело выдумать. — Ни в земстве, ни в судах, ни даже в печати!.. «Гнилой Запад» (да! — гнилой!) так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только «интеллигенция» наша пробовала воцаряться! — Быть может «Земству» и предстоит будущность и даже многозначительная, но это, возможно, мне кажется, только при двух условиях во 1-х, чтобы распределение поземельной собственности приняло более органический (т. е принудительный) вид, чтобы, с одной стороны, крестьянская (общинная) земля стала бы навеки неотчуждаемою и никогда на личные участки недробимою; — а с другой, чтобы и дворянское (личное) землевладение приняло бы тоже, при понуждающем действии законов, более родовую и сословную форму, т. е. чтобы отчуждение из пределов рода и сословия тоже все более и более затруднялось. Во 2-х, нужно, чтобы церковные школы исподволь совершенно бы вытеснили либерально-земские.
Суды наши уже, конечно, вовсе не своеобразны; они заимствованы целиком. Но в судах являются люди всех сословий и стран нашей великой отчизны, всякого воспитания; в них рассматриваются и судятся всевозможные страсти, преступления, суеверия, и всякий согласится, что не всякое преступление низко и что многие суеверия трогательны и драгоценны для народа.
Образованный класс наш в судах изучает быт и страсти нашего народа. Он и здесь учится более понимать родное, хотя бы в грустных его проявлениях.
Вот любопытные образцы, взятые из газет:
1. Дело раскольника Куртина
Поделитесь с Вашими друзьями: |